Поэма
1
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
не каликою-странником
на богомолье.
Из народа родного
я идола-бога не выстругал.
Из страданий народа
всевышности русской не выстроил.
Разве меньше страдали,
чем русские наши колодники,
африканцы-рабы,
восходя на галеры колоннами?
Недостойно слезе
возгордиться
над чьей-то другою слезою.
Разве Жанне Д’Арк
было менее больно, чем Зое?
Те, кто пели Германии
«юбер аллес»,
свой народ замарали
и сами в крови замарались.
Кто превыше всего?
Все народы превыше всего.
Вот мой бог:
человечество — имя его.
Но для русских,
чьи кони когда-то
под стрелами прядали,
началось человечество здесь,
у Непрядвы.
Невозможно быть русским,
Непрядву сочтя за ручей.
Не любя свой народ,
не полюбишь ничей.
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
намахавшись уже кулаками вволю.
Только мне до слёз за себя обидно —
где она —
моя Куликовская битва?
Неужели мы,
други-поэты,
от стычек друг с другом ослабли?
Разве копья
вонзали друг в друга
Пересвет и Ослябя?
Собиранье талантов
равно собиранью земель
до холма,
до куста.
Нужен русскому слову сегодня
Иван Калита.
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
не затем, чтобы плакать
о собственной доле,
а затем, чтоб достойной была моя доля
Куликового поля!
2
Как на Калке-реке
плотники заплакали.
Аль впервой с пилой в руке
заниматься плахами?
Но не плаху, а помост
сколотили плотники,
и по спинам их врасхлёст
бьют витыми плётками.
Чуют смерды: из сосны,
из сырого дерева
что-то страшное они, —
что, не знают, делают.
Так и валятся из рук
топоры натруженные.
Не хотят глядеть вокруг
очеса заструженные.
Изгаляется мурза,
сотрясаясь жиром:
«Открывайте-ка глаза,
полюбуйтесь пиром!»
То не стрелы бьют гусей
в топях затуманенных —
православных князей
тащат, заарканенных.
Их по трупам ведут,
по кровавой насыпи,
и в навоз лицом кладут,
и помост — им на спины.
А на тот помост, что стол,
чем и был замыслен,
ставят множество пиал,
бурдюки с кумысом.
На помост кладут подряд
с костерочка, тёплых
трёх молочных жеребят,
жаренных на копьях.
Здесь не как для мужиков —
хлеб да огуречики.
Валят груды курдюков
на ковры ургенческие.
И садятся на помост
темники под гогот:
«Нам не страшен русский пост.
Утолим-ка голод!»
И кониной на зубах
темники похрустывают,
колыхаясь на задах
над князьями русскими.
А сквозь щели на князей,
добавляя смеху,
с недоглоданных костей
кровь сочится сверху.
И сквозь те же щели ввысь,
добавляя свисту,
кровь со спин, что запеклись,
проступает снизу.
И чем больше у сластён
в животах конины,
тем сильней помост под стон
с хряском давит спины.
Как очьми глядишь ты вниз,
липко воровскими,
православный крестогрыз,
купленный Плоскиня?
Вжались все — азям в азям —
плотники заплатами,
и впервые по князьям
плотники заплакали.
А мурза икал в углу —
в рот не лезла пища.
Он, как все, на пиалу
натянул губища.
И, срыгнув на грудь каймак,
мрачно лоб наморщил:
«Давим, давим,
а никак
додавить не можем.
Вот вам, плотники, еда.
На помост взойдите.
Ну-ка, русские — айда! —
русских додавите!»
Но, лукавя со слезой,
плотник самый щуплый
пошутить решил с мурзой
дорогою шуткой.
Он, косясь на пиалу
вроде бы покорно,
в обе рученьки — пилу
и себя —
по горлу.
Эх, князья, что значит смерд,
знали, видно, плохо вы.
Не стерпели эту смерть
все другие плотники.
Слышишь это, князь Мстислав, —
твои смерды киевские,
топорами заблистав,
в бой последний кинулись.
Князь, плетьми ты эту голь
сёк перед войною.
Понял спин холопских боль
княжеской спиною?
С той раздробленной земли
мы Орду не скинули,
но полки уже росли
за такими спинами.
В землю вслушивался князь,
будто колос осенью…
Так на Калке началась
битва Куликовская.
3
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали в глаголе.
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих измождённый,
ты духовно в России
ещё не рождённый.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах
испужались?
Разве Пётр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве те,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы ещё бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали.
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин…
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная чёрная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы.
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они — душегубы.
Дети,
камни кидайте
в трусливо трясущихся папочек,
Чью-то смелость связавших
тесёмками
бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»
4
Шёл мужик с дитём
по полю белоснежному.
К чудотворцу шёл он —
к старцу Радонежскому.
Семь ночей кричал младенец
тонко-тонко,
криком раненного в небе лебедёнка.
Но стрела в нём не торчала ниоткуда.
Осталось ждать единственного —
чуда.
Обвивая монастырь,
светивший издали,
выла вьюга,
будто вновь камчи посвистывали.
А младенец замолчал,
почти не вздрагивал,
и отец
его от страха
даже встряхивал.
Но когда он постучался в двери к Сергию,
у младенца перестало биться
сердце,
и сказал мужик убито и устало:
«Чудотворец,
твоё чудо опоздало…»
И ушёл мужик
тесать для гроба досточки,
и под вьюгу вспоминал
о тёплом дождичке.
Но когда принёс он гроб,
увидел старца,
а в клобук
живой младенец опростался.
Получилось это как-то так,
нечаянно,
и, по-видимому,
старца не печалило.
Возопил мужик,
едва пришедший в чувство,
гроб роняя,
на колени рухнув:
«Чудо!»
И ответил Сергий:
«Успокойся.
Подсушись —
ты взмокший, как с покоса.
Вишь —
в клобук наделал твой пострел.
Я не воскресил его —
согрел».
И когда Димитрий —
князь московский —
прискакал однажды в монастырь:
«Погоди стругать для гроба доски!» —
старец его притчей угостил.
«Князь,
мне не по нраву жить в притворстве.
За укор меня ты не взыщи:
что ты в келье ищешь чудотворца?
В зеркале ты тоже не ищи.
Поищи среди простого люда,
в тех,
кто в босоте не виноват.
Только дайте сотворить им чудо.
Только не мешайте…
Сотворят.
Воскресенья хочешь для Руси?
Обогрей
и этим воскреси».
И вздохнул Димитрий,
князь московский,
сам ещё не зная, что Донской,
будто бы расстался он со скользкой,
гробовой навязанной доской.
«Ты скажи мне,
преподобный отче,
а не устрашатся ли в бою
отроков,
ещё незрелых,
очи,
видя смерть —
чужую и свою?
Я их прозываю
«небывальцы» —
тех, кто не бывали на войне.
На мечах не разожмут ли пальцы?
Усидят ли в битве на коне?»
Сергий сделал знак ему:
ни звука! —
и, оставив князя за столом,
сразу он два красных чьих-то уха
дверью прищемил —
и поделом.
И за эти грешные их уши
в келию двух иноков он ввёл.
«Надо не подслушивать,
а слушать…
Вот и «небывальцев» я нашёл.
Ну-ка,
инок старший,
оклемайся!
Ну-ка, расскажи нам, Пересвет:
очень тебе нравится мамайство?»
Засопел детина:
«Вовсе нет». —
«А убить Мамая смог бы?» —
«Смог бы». —
«Как же «не убий»?» —
«Да, растуды». —
«Видишь, князь,
у монастырской смоквы
выросли шеломы,
как плоды».
Сергий,
Пересвету не переча,
подошёл к другому силачу:
«Ты хоть раз бывал,
Ослябя,
в сече?» —
«Нет». —
«А хочешь?» —
«Ещё как хочу!»
Сергий у окошка на мгновенье
вслушался в какой-то дальний гуд:
«Что ж,
придётся дать благословенье.
Не благословишь —
так ведь сбегут».
Он всплакнул,
но лишь украдкой —
малость.
«Ну, Добрыни,
с богом на врагов!
Жаль, мечей для вас не завалялось.
Дам двух монастырских битюгов».
Мчался князь,
и ветер набивался
в сердце,
под стальную чешую,
а за ним скакали «небывальцы»,
в битву небывалую свою.
И с крестов церквей слетали птицы,
видя в юных витязную стать,
и кресты хотели расщепиться,
чтоб для них двумя мечами стать.
И молились чудотворцы всюду,
ничего не зная наперёд,
одному-единственному чуду
с именем единственным —
народ.
5
Я не гостем пришёл,
Куликово поле, —
я расту из тебя на российском раздолье.
Если будут писать исследования, —
что за странная здесь трава, —
я —
травинка шестисотлетняя,
Куликово поле,
твоя.
И травинками шепчет,
опушками
Куликово поле —
о Пушкине.
Здесь, у пахнущих зеленью запаней,
сам себя я остановил…
Кто я —
западник?
Славянофил?
Западники и славянофилы —
старый спор.
Спорят после смерти и могилы
до сих пор.
И живые спорят замогильно,
взяв пример.
То на лапти молятся умильно,
то — на НТР.
Лаптелюбец, ладаном чадящий,
дай ответ:
разве русским не был Чаадаев?
Кто он — швед?!
Обвинять его за европейство
поостерегись.
Просто он не пугал вселаптейство
и патриотизм.
Технолюбец, ты не плюй на лапти.
Лапти не пустяк.
Ведь холопы до других галактик
прыгали в лаптях.
Мне и спорить с вами неохота.
Я люблю и Русь, и СССР.
Наша трудовая Русь не что-то —
тоже НТР.
Как ломались в спорах
шпаги,
вилы!
Кто же помирил в такой борьбе
западников
и славянофилов?
Пушкин.
Помирил в самом себе.
Поле Куликово,
ты храни
то, как чисто в Пушкине сливался
дух и вольтерьянства и славянства
с жгучей африканинкой в крови.
И качаешь ты,
не сдавшись конницам,
неубито сорною травой,
Куликово поле,
словно колосом,
Пушкинской курчавой головой…
6
По траве шуршат подковы
посреди ночных теней.
Видишь, поле Куликово,
меж двух станов двух коней?
Кто такие эти двое
при жемчужных чепраках,
битвы завтрашней герои
или битвы этой прах?
Прах бывает и геройским,
только вряд ли победит.
Кто за тем и этим войском
четырьмя очьми следит?
Перед битвой ночь, быть может,
слишком поздний даст урок.
Что так поздно вас тревожит,
князь Димитрий и Боброк?
А в ночном ордынском стане —
превеликий клич и стук.
Рядом — воя нарастанье,
волки носятся вокруг.
И орлы вовсю клекочут,
громко граит вороньё.
Что такая ночь пророчит —
разгадай поди её.
Тихо-тихо в русском стане,
только заревом — огни,
и коснёшься белой стаи,
только руку протяни.
Это лебеди внезапно
налетели, как метель.
Что земля готовит завтра —
может, смертную постель?
Князь Димитрий вдаль не скачет
на вороний грустный грай.
«Ты, Боброк, примет разгадчик.
Вот возьми да погадай».
Слез Боброк, прижался ухом
к раннеутренней земле.
«Слышу плач…» — и, павший духом,
встал с ромашкой на скуле.
«Чей же плач? — спросил Димитрий,
и добавил он с тоски:
— Ты щеку ладонью вытри —
прилепились лепестки».
Отвечал Боброк при этом:
«Плачут женщины. Их две.
Плач такой, по всем приметам,
полагается вдове.
Труп — страшнее нет подарка,
если выбросит струя.
Плачет первая — татарка,
а вторая — русская». —
«Кто из них страшнее плачет?» —
вопросил московский князь.
«Обе — страшно… Это значит,
что не хватит слёз из глаз…»
He сорвался князь на ругань,
но вспылил: «Боброк, ответь,
можно ли при вдовах русских
вдов татарских нам жалеть?»
И Боброк ответил ровно,
без стесненья и стыда:
«Можно. Вдовы — невиновны.
Дети — тоже никогда.
Помнишь, князь, как мы в Рязани,
не простя себе навек,
всех рязанских вырезали…
Разве все они — Олег?
Грех чужих детей обидеть.
Грех, желая русским рай,
всех татар возненавидеть…
Разве все они — Мамай?!»
И задумался Димитрий,
и, поводья сжав, изрёк:
«Хорошо, что мы до битвы
исповедались, Боброк.
Ты — разгадчик. Разгадай-ка:
будет мир, ко всем не злой,
мир, где кривда не хозяйка,
мир без ханов и без войн?»
И Боброк, лукаво глянув,
припустил коня резвей:
«Ишь ты как хитёр — без ханов!
Будет — даже без князей…»
Вдруг подъехали три тени
к двум коням в слепой ночи,
только звякали сквозь темень
харалужные мечи.
«Кто такие?» — огорошен,
князь спросил, зрачки кругля.
«Мы? Добрыня, и Алёша,
да из Мурома Илья.
Где тут будут бить Мамая?»
Улыбнулся князь вприщур:
«В полк засадный принимаю.
Только чур — не чересчур!»
И сказал Илья как старший:
«В том полку — не благодать.
Нам бы чарку. Мы — устамши…
Но раз надо — будем ждать».
Просветленья тёмной дали
в притаившемся лесу
Пугачёв и Разин ждали,
саблей пробуя росу.
Этой битвы Куликовской
в роще, тайно непустой,
ждали Пушкин и Чайковский,
Достоевский и Толстой.
С нетерпеньем новосёлов
ждали солнца красный шар
столько будущих монголов,
столько будущих татар.
Обмотав холстом подковы,
знали три богатыря,
что над полем Куликовом —
человечества заря.
7
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
потому что все стрелы
я рёбрами помню.
Здесь когда-то
под всплеск боевого сигнала
вся Россия
Россией себя осознала.
Я спрошу у Непрядвы,
у дочери вечности:
может быть, мы пока ещё —
дочеловечество?
В мире нет чужеземцев —
мы одноземляне,
но ракеты готовы к взаимозакланью.
Надо инопланетных мамаев нам,
что ли,
чтобы стать человечеством,
хоть поневоле,
сделав космос тобой,
Куликово поле?!
8
А Мамай не спал
на Красном Холме
на верблюжьей кошме,
себе на уме.
Грыз хорезмский миндаль,
глядя в тёмную даль,
и сбегали нукеры,
хоть их прикандаль.
В юрту тенью вскользнул
одноглазый баскак
(в переводе — давитель)
кипчак-весельчак.
Непонятно любил он
с утробным «хе-хе»
что-нибудь отсекать —
ну хоть лапки блохе.
Прятал где-то он,
что ли,
в свои рундуки
груди женские,
руки,
носы,
языки?
Хан его не любил,
но поставил оплечь.
«Ну,
что хочешь сегодня кому-то отсечь?» —
«Что ты, хан!
Я — хе-хе! —
только скромный слуга.
Я нашёл тебе в собственном стане
врага». —
«Кто — лазутчик?» —
«Нет, хан…
Он — хе-хе! —
твой нукер.
Он даёт всем другим
непотребный пример». —
«Ну, а чем он пример непотребный даёт?»
Усмехнулся баскак:
«Тем — хе-хе! — что поёт…»
Был Мамай осторожен:
«Я тоже,
бывает,
пою.
Если все запоют —
станет легче в бою.
А красиво поёт?» —
«Да… пожалуй…» —
«Так что?» —
«То — хе-хе! — что красиво поёт,
да не то.
Эти песни,
нам всем предвещая каюк,
могут наше оружие
выбить из рук…» —
«Взять!» —
«Он взят…» —
и баскак за аркан его ввёл.
«Ты монгол?» — хан спросил.
И ответил он гордо: «Монгол».
Был он молод, но в шрамах.
Как видно, не трус.
Нос приплюснут.
Раскосы глаза —
не урус.
«Пой!» — Мамай приказал,
и запели,
чисты и строги,
на комузе в руках
три воловьих струны.
Голос пел, что война — это горе земли,
что согнулись от крови в степях ковыли
и что, землю чужую топча и губя,
все пришельцы
и топчут
и губят себя.
«Хватит!» — хан оборвал
и со страхом подумал:
«Он прав.
У других матерей их детей отобрав,
я у собственной матери отнял себя…
Разве войско захватчиков —
это семья?»
Но сказал он певцу:
«Был у русских Боян.
Он когда-то их звал своей песней к боям,
ну, а ты призываешь к презренной сохе.
Ты предатель, певец…»
И баскак оживился: «Хе-хе…»
Но певец отвечал:
«Был бы проклят Боян,
если б звал он
к таким же набежным боям,
если б звал он
в улусы монгольские влезть,
попирая обряды и женскую честь.
Сам себя
попирает ослепший народ,
если право судьи всех народов берёт.
Я не продал монголов.
Неправда твоя.
Ты предатель народа, Мамай,
а не я…»
У Мамая задергались щёки
и рот.
«Ну и ну…
Значит, разное — хан и народ?» —
«Значит, разное…» —
твёрдо ответил певец,
и баскак с торжеством захехекал —
конец!
Хан сказал:
«Уведи
и язык отсеки.
Слишком длинными
стали сейчас языки…» —
«Хан, а руки?
Вдруг руки напишут —
как их называют? — стихи…» —
«Руки тоже…» —
И сразу сменилось «хе-хе»
на «хи-хи».
И вкопали язык
удалого монгола-певца
в куликовскую землю
среди васильков,
чебреца.
Будет время —
поднимется до облаков
урожай
из отрезанных языков!
И звенели
опять, как проклятье слышны,
у Мамая в ушах
три воловьих струны.
И, тайком возмечтав
улизнуть за Урал,
хан вдруг понял,
что завтрашний бой — проиграл.
9
Я пришёл к тебе с миром,
пустыня Гоби,
и не мог я не с миром прийти,
а по злобе.
Общей правды
и в русском ища,
и в монголе,
я пришёл
как посол Куликова поля.
Пограничник монгольский,
как грек за богиню,
поднял тост:
«За прекрасную нашу пустыню!»
И она засмущалась,
в ответ зашуршала
и песчинками к нам
прикоснулась шершаво.
Солнце,
будто монгольское медное блюдо,
здесь рождается
между горбами верблюда.
К материнским соскам
так прилежно прижаты,
островками блаженства
лежат верблюжата.
Сохраним от войны,
отхлебнув из Непрядвы причастья
верблюжатам и людям
возможность — прижаться.
Сохраним от войны
и Гандан,
и Сан-Пьетро,
и Прадо!
Миссисипи и Волга,
вам делаться
новой Непрядвой не надо!
Я пришёл к тебе с миром,
пустыня Гоби.
Твои красные скалы
глядят исподлобья,
но заложена память
не меньше, чем в рощах,
в искривлённых твоих саксаулинках тощих.
Нас когда-то топтали
монгольские кони —
мохноногие чудища
рабства,
погони.
Нас баскаки давили,
камчами хлестали,
волочили в полон за густыми хвостами,
и все русские бабы
крестились пугливо,
увидав проклятущие чёрные гривы.
Но когда Сухэ-Батор
взял в руки поводья,
эти гривы
знамёнами рвались к свободе.
В сорок первом году,
только грянули взрывы,
транссибиркой
неслись на Москву эти гривы.
Полмильона монгольских коней
из теплушек
подставляли под ветер
сторожкие уши.
В дальних рейдах Доватора
кони скакали,
на мамайство фашистское
зубы оскаля,
и бойцы на морозе редчайшем,
крепчайшем
грели руки в их гривах,
похожих на чащи.
И монгольские кони летели с донскими
по фашистам,
по власовцам — новым плоскиням —
и потом у рейхстага,
при грозном пожаре,
как у вражеской каменной юрты, заржали!
Как легендами,
гривами
стала обвита
наших новых времён
Куликовская битва.
10
Батюшка-Урал, себя вздымая,
ты не спрятал за собой Мамая.
Вместе с ханом челядь в Крым бежала
к яду генуэзского кинжала.
На пути бесчинствовали люто,
но детей щадили почему-то.
Тех, кто выше колеса кибитки,
волокли на казнь или на пытки.
К тем, кто ниже колеса кибитки,
снизошли: «Живите, недобитки…»
Но в любой беде России — дети —
витязи, взрослейшие на свете.
В страшном сорок первом на Урале
из детей рабочих набирали.
Бросив деревянные наганы,
делали снаряды мальчуганы.
И в свои пятнадцать и тринадцать
каждый был Димитрий Сталинградский.
Были на учёте в главном штабе
внуки Пересвета и Осляби.
Только вот не вышли ростом внуки —
до станков не доставали руки.
Может, по звонку Верховной Ставки
у станков им ставили подставки.
Как на деревянном пьедестале,
дети на подставках вырастали.
Из отходов пиломатерьяла
памятник эпоха сотворяла.
На Урале видел я в музее
пьедестал такой на бумазее.
«Кто стоял на нём?» — спросил я тихо.
«Как тогда шутили мы — станчиха.
Было ей тринадцать, а стояла.
На своём, чертовка, настояла.
Делала снаряды, и толково.
Звали её Поля Куликова».
Проступила Русь рублёвским ликом
в этом совпадении великом.
Полю я искал, шепча шагами:
«Мы ещё оденем вас шелками…»
Около детсада заводского
шла с авоськой Поля Куликова,
и консервы стукались ребристо —
всё сплошные «Завтраки туриста»,
и волос её седые прядки
обмелели, как вода в Непрядве.
Но когда завидела внучонка,
стала, как снарядница-девчонка,
с ним играя голосом и взглядом,
словно с тёплым новеньким снарядом,
и бежал за нею, как на нитке,
внук — не выше колеса кибитки…
11
Я пришёл к тебе,
Куликово поле.
Переполнено ты колокольной болью
позабывших о звоне
заржавленных звонниц,
лебедой,
позабывшей о топоте конниц.
Пахнет свежим ремонтом собор,
ну, а около —
на истлевших костях —
кормовая свёкла.
Хорошо, что земля ещё не оскудела.
Эта свёкла —
наверное, нужное дело.
Но молчу,
и помыслить себе не позволя,
что таков урожай Куликова поля.
Наша сила неглавная —
свёкла и силос.
Здесь когда-то вся нация заколосилась.
И Рублёв,
Ломоносов
колосьями встали
на костях —
на подземном своём пьедестале.
С Куликовского поля
в симбирскую землю
переброшено было по воздуху
семя.
На будёновках,
пляшущих в конной атаке,
запылали вовсю
куликовские маки.
А теперь —
сотни глаз детворы у Непрядвы-реки:
куликовские васильки.
В белых платьях невесты,
в собор приходя по старинке, —
куликовские ковылинки.
Стал музеем собор,
но как будто вначале
здесь какой-то особенный
воздух венчанья.
Приезжайте сюда,
из Монголии братской араты, —
вы в батыях с мамаями не виноваты.
Я хотел бы сюда пригласить
из Казани Джалиля —
нас непрядвинской,
алой от крови, водой
не разлили.
Куликовские ивы,
оплачьте со мною татарина,
друга, поэта
моабитского брата
погибшего здесь Пересвета.
Генуэзской пехоты Мамая
далёкий потомок,
приезжай, итальянец,
и здесь поброди до потёмок.
Если б не было поля такого,
где ястребы в небе,
как ввинченные,
то в Италии
вряд ли бы вырос да Винчи.
Мы прикрыли Европу
щитами червлёными,
как прикрыли потом —
двадцатью миллионами.
Не сочти с высоты своей это неправдой,
башня Эйфеля, —
корни твои — под Непрядвой.
Ох, какая досталась нам в жизни неволя.
Но какая нам славная выпала доля!
Вот каков урожай Куликова поля.
12
Ты почти пересохла, Непрядва.
Ну какое такое хамьё
накидало в тебя неопрятно
железяки, бутылки, хламьё!
Сколько было консервов открыто!
Сколько на воду лили мазут!
Может, эрою консерволита
нашу эру потом назовут?
Но главнее знамение эры,
что Непрядву,
как символ, храня,
к ней пришли на поклон пионеры,
очищая её и меня.
Всё фальшивое не уцелеет.
Этот символ останется жив.
Символ только тогда не мелеет,
если он изначально не лжив.
С хрупким пёрышком перед стихами
я по сути боюсь одного:
чтобы тайное
пересыханье
не постигло меня самого.
Если тоже я символ России,
кем-то полузабытый почти,
я хочу, чтоб меня воскресили,
чтобы снова
прочли и прочли.
И пока ещё в деле негромки,
и пока ещё не на скаку
сквозь листву проступают потомки
над Непрядвой
в засадном полку.
Что в запасе ты держишь, Россия?
Чьи там лица за чащей густой?
Там, Бояны, ещё молодые,
новый Пушкин и новый Толстой.
И шепну я потомкам:
«Я с вами…» —
у лошажьих трепещущих морд,
и я встану к потомкам под знамя,
под его
куликовский развёрт…