И вновь рыбацкая изба
меня впустила ночью поздней
и сразу стала так близка,
как та, где по полу я ползал.
Я потихоньку лёг в углу,
как бы в моём углу извечном,
на шатком, щелистом полу,
мне до шершавинки известном.
Рыбак уже храпел вовсю.
Взобрались дети на полати,
держа в зубёнках на весу
еще горячие оладьи.
И лишь хозяйка не легла.
Она то мыла, то скоблила.
Ухват, метла или игла —
в руках всё время что-то было.
Печору, видно, проняло —
Печора ухала взбурлённо.
«Дурит…» — хозяйка про неё
сказала, будто про бурёнку.
В коптилку тусклую дохнув,
хозяйка вышла. Мгла обстала.
А за стеною — «хлюп да хлюп!» —
стирать хозяйка в кухне стала.
Кряхтели ходики в ночи —
они историю влачили.
Светились белые лучи
свеженащепленной лучины.
И, удивляясь и боясь,
из темноты неприручённо
светились восемь детских глаз,
как восемь брызг твоих, Печора.
С полатей головы склоня,
из невозможно дальней дали
четыре маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдали.
Чуть шевеля углами губ,
лежал я, спящим притворившись,
и вдруг затихло «хлюп да хлюп!» —
и дверь чуть-чуть приотворилась.
И ощутил я в тишине
сквозь ту притворную дремоту
сыздетства памятное мне
прикосновение чего-то.
Тулуп — а это был тулуп —
облёг меня лохмато, жарко,
а в кухне снова — «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка продолжала.
Сновали руки взад-вперед
в пелёнках, простынях и робах
под всех страстей круговорот,
под мировых событий рокот.
И не один, должно быть, хлюст
сейчас в бессмертье лез, кривляясь,
но только это «хлюп да хлюп!»
бессмертным, в сущности, являлось.
И ощущение судьбы
в меня входило многолюдно,
как ощущение избы,
где миллионам женщин трудно,
где из неведомого дня,
им полноправно обладая,
мильоны маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдают.