Игорь Губерман — Закатные гарики (Часть 2): Стих

Споры о зерне в литературе —
горы словоблудной чепухи,
ибо из семян ума и дури
равные восходят лопухи.

Давно по миру льются стоны,
что круче, жарче и бодрей
еврей штурмует бастионы,
когда в них есть другой еврей.

Судьба не зря за годом год
меня толчёт в житейской ступке:
у человека от невзгод
и мысли выше, и поступки.

Переживёт наш мир беспечный
любой кошмар как чепуху,
пока огонь пылает вечный
У человечества в паху.

Подонки, мразь и забулдыги,
мерзавцы, суки и скоты
читали в детстве те же книги,
что прочитали я и ты.

До точки знает тот,
идущий нам на смену,
откуда что растёт
и что в какую цену.

С тоской копаясь в тексте сраном,
его судить самодержавен,
я многим жалким графоманам
бывал сиятельный Державин.

Наш разум тесно связан с телом,
и в том немало есть печали:
про то, что раньше ночью делал,
теперь я думаю ночами.

В устоях жизни твёрдокамен,
семью и дом любя взахлёб,-
мужик хотя и моногамен,
однако жуткий полиёб.

Неволю ощущая, словно плен,
я полностью растратил пыл удалый,
и общества свободного я член
теперь уже потрёпанный и вялый.

Недолго нас кошмар терзает,
что оборвётся бытиё:
с приходом смерти исчезает
боль ожидания её.

Пришли ко мне, покой нарушив,
раздумий тягостные муки:
а вдруг по смерти наши души
на небе мрут от смертной скуки?

Мы в очень различной манере
семейную носим узду,
на нас можно ездить в той мере,
в которой мы терпим узду.

Вся планета сейчас нам видна:
мы в гармонии неги и лени
обсуждаем за рюмкой вина
соль и суть мимолётных явлений.

В зоопарке под вопли детей
укрепилось моё убеждение,
что мартышки глядят на людей,
обсуждая своё вырождение.

А то, что в среду я отверг,
неся гневливую невнятицу,
то с радостью приму в четверг,
чтобы жалеть об этом в пятницу.

На пороге вечной ночи
коротая вечер тёмный,
что-то всё ещё бормочет
бедный разум неуёмный.

Разумов парящих и рабочих
нету ни святее, ни безбожной,
наши дураки — тупее прочих,
наши идиоты — безнадёжней.

Что я люблю? Курить, лежать,
в туманных нежиться томлениях
и вяло мыслями бежать
во всех возможных направлениях.

Блаженство алкогольного затмения
неведомо жрецам ума и знания,
мы пьём от колебаний и сомнения,
от горестной тоски непонимания.

Даётся близость только с теми
из городов и площадей,
где бродят призраки и тени
хранимых памятью людей.

Бывают лампы в сотни ватт,
но свет их резок и увечен,
а кто слегка мудаковат,
порой на редкость человечен.

Не только от нервов и стужи
болезни и хворости множатся:
здоровье становится хуже,
когда о здоровье тревожатся.

Был некто когда-то и где-то,
кто был уже мною тогда;
слова то хулы, то привета
я слышу в себе иногда.

Не слишком я азартный был игрок,
имея даже козыри в руках,
ни разу я зато не пренебрёг
возможностью остаться в дураках.

Сегодня исчез во мраке
ещё один, с кем не скучно;
в отличие от собаки
я выл по нему беззвучно.

Конечно, всем вокруг наверняка
досадно, что еврей, пока живой,
дорогу из любого тупика
находит хитрожопой головой.

Ворует власть, ворует челядь,
вор любит вора укорять;
в Россию можно смело верить,
но ей опасно доверять.

Чтобы душа была чиста,
жить не греша совсем не тупо,
но жизнь становится пуста,
как детектив, где нету трупа.

Хотя неволя миновала,
однако мы — её творение;
стихия зла нам даровала
высокомерное смирение.

Тонко и точно продумана этика
всякого крупного кровопролития:

чистые руки — у теоретика,
чистая совесть — у исполнителя.

Не помню мест, не помню лиц,
в тетради века промелькнувшего
размылись тысячи страниц
неповторимого минувшего.

В силу душевной структуры,
дышащей тихо, но внятно,
лучшие в жизни халтуры
делались мною бесплатно.

Взывая к моему уму и духу,
все встречные, галдя и гомоня,
раскидывают мне свою чернуху,
спасти меня надеясь от меня.

Судить подробней не берусь,
но стало мне теперь видней:
евреи так поили Русь,
что сами спились вместе с ней.

Пусты потуги сторожей
быть зорче, строже и внимательней:
плоды запретные — свежей,
сочней, полезней и питательней.

Я рад, что вновь сижу с тобой,
сейчас бутылку мы откроем,
мы объявили пьянству бой,
но надо выпить перед боем.

Наступило время страха,
сердце болью заморочено;
а вчера лишь бодро трахая
всё, что слабо приколочено.

Везде на красочных обложках
и между них в кипящем шелесте
стоят-идут на стройных ножках
большие клумбы пышной прелести.

Есть в ощущениях обман,
и есть обида в том обмане:
совсем не деньги жгут карман,
а их отсутствие в кармане.

Вновь меня знакомые сейчас
будут наставлять, кормя котлетами;
счастье, что Творец не слышит нас —
мы б Его затрахали советами.

В неправедных суждениях моих
всегда есть оправдание моральное:
так резво я выбалтываю их,
что каждому найду диаметральное.

Известно
лишь немым небесным судьям,
где финиш
нашим песням соловьиным,
и слепо
ходит рок по нашим судьбам,
как пёс мой —
по тропинкам муравьиным.

Эпоха лжи, кошмаров и увечий
издохла,
захлебнувшись в наших стонах,
божественные звуки русской речи
слышны теперь
во всех земных притонах.

В доставшихся мне
жизненных сражениях
я бился, балагуря и шутя,
а в мелочных
житейских унижениях —
беспомощен, как малое дитя.

До славной мысли неслучайной
добрёл я вдруг дорогой плавной:
у мужика без жизни тайной
нет полноценной жизни явной.

На высокие наши стремления,
на душевные наши нюансы,
на туманные духа томления —
очень грубо влияют финансы.

Стали бабы страшной силой,
полон дела женский трёп,
а мужик — пустой и хилый,
дармоед и дармоёб.

Я был изумлён, обнаружив,
насколько проста красота:
по влаге — что туча, что лужа,
но разнится их высота.

Наш век в уме слегка попорчен
и рубит воздух топором,
а бой со злом давно закончен:
зло победило, став добром.

Я, друзья, лишь до срока простак
и балдею от песни хмельной:
после смерти зазнаюсь я так,
что уже вам не выпить со мной.

Я живу, незатейлив и кроток,
никого и ни в чём не виня,
а на свете всё больше красоток,
и всё меньше на свете меня.

Ещё родить нехитрую идею
могу после стакана или кружки,
но мысли в голове уже редеют,
как волос на макушке у старушки.

Давно живя с людьми в соседстве,
я ни за что их не сужу:
причины многих крупных бедствий
в себе самом я нахожу.

Во что я верю, горький пьяница?
А верю я, что время наше
однажды тихо устаканится
и станет каплей в Божьей чаше.

Несчётны русские погосты
с костями канувших людей —
века чумы, холеры, оспы
и несогласия идей.

Повсюду, где гремит гроза борьбы
и ливнями текут слова раздоров,
евреи вырастают, как грибы,
с обилием ярчайших мухоморов.

Компотом духа и ума
я русской кухне соприроден:
Россия — лучшая тюрьма
для тех, кто внутренне свободен.

О нём не скажешь ничего —
ни лести, ни хулы;
ума палата у него,
но засраны углы.

В неполном зале — горький смех
во мне журчит без осуждения:
мне, словно шлюхе, жалко всех,
кто не получит наслаждения.

Со мной, хотя удаль иссякла,
а розы по-прежнему свежи,
ещё приключается всякое,
хотя уже реже и реже.

Давно я заметил на практике,
что мягкий живителен стиль,
а люди с металлом в характере
быстрее уходят в утиль.

В земной ума и духа суете
у близких вызывали смех и слезы,
но делали погоду только те,
кто плюнул на советы и прогнозы.

Зная, что глухая ждёт нас бездна,
и что путь мы не переиначим,
и про это плакать бесполезно —
мы как раз поэтому и плачем.

Опершись о незримую стену,
как моряк на родном берегу,
на любую заветную тему
помолчать я с друзьями могу.

Всё, что было —
кануло и сплыло,
есть ещё
в мехах моих вино;
что же мне
так вяло и уныло,
пусто,
равнодушно и темно?

Повсюду смерть,
но живы мы,
я чувством света —
тьме обязан,
и даже если нет чумы,
наш каждый пир
с ней тесно связан.

Идея, что мною владеет,
ведёт к пониманию важному:
в года, когда небо скудеет,
душа достаётся не каждому.

Напористо, безудержно и страстно —
повсюду, где живое колыхание, —
в российское духовное пространство
вплетается еврейское дыхание.

Человек — существо такое,
что страдает интимным жжением,
и в заветном живёт покое
с нарастающим раздражением.

До поры, что востребую их,
воплощая в достойных словах,
много мыслей и шуток моих
содержу я в чужих головах.

Все дружно в России воздели глаза
и в Божье поверили чудо,
и пылко целует теперь образа
повсюдный вчерашний Иуда.

И хотя уже видна
мне речушка Лета,
голова моя полна
мусора и света.

Устав болеть от наших дел,
порой лицо отводит Бог,
и страшен жизненный удел
живущих в этот тёмный срок.

Среди любого поколения
живя в обличий естественном,
еврей — повсюдный червь сомнения
в духовном яблоке общественном.

Полистал я его откровения
и подумал, захлопнув обложку,
что в источник его вдохновения
музы бросили дохлую кошку.

Души мёртвых терпят муки
вновь и вновь, пока планета
благодушно греет руки
на пожарах наших гетто.

Я щедро тешил плоть,
но дух был верен чести;
храни его, Господь,
в сухом и тёплом месте.

Вчера ходил на пир к знакомым;
их дом уютен, как кровать;
но трудно долго почивать,
когда не спится насекомым.

Господь, услышав жалобы мои,
подумал, как избыть мою беду,
и стали петь о страсти соловьи
в осеннем неприкаянном саду.

Реальность — это то, где я живу;
реальность — это личная окрестность;
реальность — это всё, что наяву;
но есть ещё совсем иная местность.

Нам, конечно, уйти суждено,
исчерпав этой жизни рутину,
но, закончив земное кино,
мы меняем лишь зал и картину.

Иступился мой крючок
и уже не точится;
хоть и дряхлый старичок,
а ебаться хочется.

Чисто чувственно мной замечено,
как незримо для наблюдения
к нам является в сумрак вечера
муза лёгкого поведения.

Подвержен творческой тоске,
Господь не чужд земного зелья,
и наша жизнь на волоске
висит в часы Его похмелья.

Я вижу Россию не вчуже,
и нет у меня удивления:
разруха — в умах, а снаружи —
всего лишь её проявления.

Злоба наша, в душах накопляясь,
к небу воспаряет с ними вместе;
небо, этой злобой воспаляясь,
вяжет облака вражды и мести.

Ещё свой путь земной не завершив,
российской душегубкой проворонен,
по внешности сохранен я и жив,
но внутренне — уже потусторонен.

И жизнь моя не в тупике,
и дух ещё отзывчив к чувству,
пока стакан держу в руке,
а вилкой трогаю капусту.

Не чувствую ни капли облегчения,
осваивая новую реальность,
где плотские порывы и влечения
теряют остроту и актуальность.

Земного прозябания режим
толкает нас на поиск лучшей доли,
и мы от благоденствия бежим,
не реже, чем от тягот и неволи.

Вся наша склонность к оптимизму
от неспособности представить,
какого рода завтра клизму
судьба решила нам поставить.

Бог необузданно гневлив
и сам себя сдержать не может,
покуда ярости прилив
чего-нибудь не уничтожит.

Держусь я тем везде всегда,
что никогда нигде
я не даю себе труда
усердствовать в труде.

Из века в век и год от года
смеясь над воплями старателей,
бренчит российская свобода
ключами сменных надзирателей.

Я догадался очень рано
себя от пакости беречь
и не смотрю, когда с экрана
двуликий анус держит речь.

У писательского круга —
вековечные привычки:
все цитируют друг друга,
не используя кавычки.

Люблю ненужные предметы,
любуюсь медью их и глиной,
руками трогаю приметы
того, что жизнь случилась длинной.

Я чтенью предал жизнь мою,
смакую тон, сюжет и фразу,
а всё, что жадно узнаю,
я забывать умею сразу.

Я жизнь мою прошёл пешком,
и был карман мой пуст,
но метил я в пути стишком
любой дорожный куст.

Блажен, кто истов и суров,
творя свою бурду,
кто издаёт могучий рёв
на холостом ходу.

Творец живёт сейчас в обиде,
угрюмо видя мир насквозь —
и то, что вовсе не предвидел,
и то, что напрочь не сбылось.

Евреи всходят там,
где их не сеяли,
цветут и колосятся
где не просят,
растут из
не посаженного семени
и всюду
безобразно плодоносят.

Умелец мастерит лихую дрель
и сверлит в мироздании дыру,
а хлюпик дует в тонкую свирель
и зябнет на космическом ветру.

Сполна я осознал ещё юнцом
трагедию земного проживания
с кошмарным и заведомым концом,
со счастьем и тоской существования.

Я завидую только тому,
чей азарт не сильнее ума,
и довольно того лишь ему,
что судьба посылает сама.

Сам в отшельнический скит
заточился дух-молчальник;
всюду бурно жизнь кипит,
на плите кипит мой чайник.

Весьма наш мир материален,
но вожжи духа отпустив,
легко уловишь, как реален
сокрытой мистики мотив.

Когда по пьянке всё двоится,
опасно дальше наливать,
и может лишняя девица
легко проникнуть на кровать.

Мир хотя загадок полон,
есть ключи для всех дверей;
если в ком сомненья, кто он,
то, конечно, он еврей.

Гражданским пышешь ты горением,
а я — любуюсь на фиалки;
облей, облей меня презрением
и подожги от зажигалки.

Созерцатель и свидетель,
я по жизни зря кочую,
я не славлю добродетель
и пороки не бичую.
Посторонен я настолько,
что и чувствую иначе:
видя зло — смеюсь я горько,
а добру внимаю — плача.

Я не был накопительства примером
и думаю без жалости теперь,
что стал уже давно миллионером
по счёту мной понесенных потерь.

Как пастырь,
наставляющий народ,
как пастор,
совершающий молебен,
еврей, торгуя воздухом,
не врёт,
а верит, что товар его целебен.

Несложен мой актёрский норов:
ловя из зала волны смеха,
я торжествую, как Суворов,
когда он с Альп на жопе съехал.

Виновен в этом или космос,
или научный беспредел:
несовращённолетний возраст
весьма у дев помолодел.

Пока себя дотла не износил,
на баб я с удовольствием гляжу;
ещё настолько свеж и полон сил,
что внуков я на свет произвожу.

Молчу, скрываюсь и таю,
чтоб даже искрой откровения
не вызвать пенную струю
из брюк общественного мнения.

Я к вам бы, милая, приник
со страстью неумышленной,
но вы, мне кажется, — родник
воды весьма промышленной.

С того слова мои печальны,
а чувства миром недовольны,
что мысли — редки и случайны,
а рифмы — куцы и глагольны.

Покуда есть литература,
возможны в ней любые толки,
придёт восторженная дура
и книгу пылко снимет с полки.

Когда порой густеют в небе тучи,
я думаю: клубитесь надо мной,
бывали облака гораздо круче,
но где они? А я — сижу в пивной.
Нисколько от безделья я не маюсь,
а ты натужно мечешься — зачем?
Я — с радостью ничем не занимаюсь,
ты — потно занимаешься ничем.

Творец порой бывает так не прав,
что сам же на себя глядит зловеще
и, чтоб утихомирить буйный нрав,
придумывает что-нибудь похлеще.

Нет часа угрюмей, чем утренний:
душа озирается шало,
и хаосы — внешний и внутренний —
коростами трутся шершаво.

Когда мы спорим, наши головы
весьма легки в тасовке фактов,
поскольку сами факты — голые
и для любых годятся актов.

В местах любого бурного смятения,
где ненависти нет конца и края,
растут разнообразные растения,
покоем наши души укоряя.

Я чую в организме сговор тайный,
решивший отпустить на небо душу,
ремонт поскольку нужен капитальный,
а я и косметического трушу.

Всё течёт под еврейскую кровлю,
обретая защиту и кров, —
и свобода, политая кровью,
и доходы российских воров.

Дожрав до крошки, хрюкнув сыто
и перейдя в режим лежания,
свинья всегда бранит корыто
за бездуховность содержания.

Тоскливы русские пейзажи,
их дух унынием повит,
и на душе моей чем гаже,
тем ей созвучней этот вид.

Иссяк мой золота запас,
понтуюсь я, бренча грошами, а ты всё скачешь, мой Пегас,
тряся ослиными ушами.

Только самому себе молчащему
я могу довериться как лекарю;
если одинок по-настоящему,
то и рассказать об этом некому.

Те идеи, что в воздухе веяли
и уже были явно готовые,
осознались былыми евреями,
наша участь — отыскивать новые.

Где все сидят, ругая власть,
а после спят от утомления,
никак не может не упасть
доход на тушу населения.

Купаясь в мелкой луже новостей,
ловлю внезапно слово, и тогда
стихи мои похожи на детей
случайностью зачатия плода.

Мечтай, печальный человек,
целебней нет от жизни средства,
и прошлогодний веет снег
над играми седого детства.

Вся наука похожа на здание,
под которым фундамент непрочен,
ибо в истинность нашего знания
это знание верит не очень.

Возвышенные мифы год за годом
становятся сильней печальной были;
евреи стали избранным народом
не ранее, чем все их невзлюбили.

Однажды фуфло полюбило туфту
с роскошной и пышной фигурой,
фуфло повалило туфту на тахту
и занялось пылкой халтурой.

Под ветром жизни так остыли мы
и надышались едким дымом,
что постепенно опостылели
самим себе, таким любимым.

Мне стоит лишь застыть,
сосредоточась,
и, словно растворённые в крови,
из памяти моей сочатся тотчас
не доблести, а подлости мои.

Присматриваясь чутко и сторожко,
я думал, когда жил ещё в России,
что лучше воронок, чем неотложка,
и вышло всё, как если бы спросили.

То с боями, то скинув шинель
и обильно плодясь по дороге,
человечество роет тоннель,
не надеясь на выход в итоге.

Дойдя до рубежа преображения,
оставив дым последней сигареты,
зеркального лишусь я отражения
и весь переселюсь в свои портреты.

Вся история — огромное собрание
аргументов к несомненности идеи,
что Творец прощает каждого заранее;
это знали все великие злодеи.

Аскетов боюсь я — стезя их
лежит от моей далеко,
а те, кто себя истязает,
и ближних калечат легко.

Зачем печалиться напрасно,
словами горестно шурша?
У толстых тоже очень часто
бывает тонкая душа.

Не видел я нигде в печати,
но это знают все студенты:
про непорочное зачатие
миф сочинили импотенты.

О чём-то грустном все молчали,
но я не вник и не спросил,
уже чужие знать печали
нет у меня душевных сил.

Думаю об этом без конца,
наглый неотёсанный ублюдок:
если мы — подобие Творца,
то у Бога должен быть желудок.

Конечно, всё на свете — суета
под вечным абажуром небосвода,
но мера человека — пустота
окрестности после его ухода.

Если всё не пакостно, то мглисто,
с детства наступает увядание,
светлая пора у пессимиста —
новых огорчений ожидание.

В годы, что прослыли беззаботными
(время только начало свой бег),
ангелы потрахались с животными,
вышел первобытный человек.

Уже давно мы не атлеты
и плоть полнеет оголтело,
теперь некрупные предметы
я ловко прячу в складках тела.

Держусь ничуть не победительно,
весьма беспафосно звучу,
меня при встрече снисходительно
ублюдки треплют по плечу.

Пусть меня заботы рвут на части,
пусть я окружён гавном и суками,
всё же поразительное счастье —
мучиться прижизненными муками.

Когда мы кого-то ругаем
и что-то за что-то клянём,
мы желчный пузырь напрягаем,
и камни заводятся в нём.

Конечно, лучше жить
раздельно с веком,
не пачкаясь
в нечестии и блуде,
но чистым оставаться человеком
мешают окружающие люди.

Рассеялись былые притязания,
и жизнь моя,
желаньям в унисон,
полна уже
блаженством замерзания,
когда внутри тепло
и клонит в сон.

Господь на нас
не смотрит потому,
что чувствует
неловкость и смущение:
Творец гордится замыслом,
Ему
видней, насколько плохо воплощение.

Не по капризу Провидения
мы на тоску осуждены,
тоска у нас — от заблуждения,
что мы для счастья рождены.

В немыслимом количестве томов
мусолится одна и та же шутка —
что связано брожение умов
с бурчанием народного желудка.

Почти закончив путь земной,
я жизнь мою обозреваю
и сам себя подозреваю,
что это было не со мной.

Ты, душа, если сердце не врёт,
запросилась в родные края?
Лишь бы только тебя наперёд
не поехала крыша моя.

Свой дух я некогда очистил
не лучезарной красотой,
а осознаньем грязных истин
и тесной встречей с мерзотой.

Исчерпался остаток чернил,
Богом некогда выданный мне;
все, что мог, я уже сочинил;
только дохлая муха на дне.

Моя прижизненная аура
перед утечкой из пространства
в неделю похорон и траура
пронижет воздух духом пьянства.

Столько из былого мной надышано,
что я часто думаю сейчас:
прошлое прекрасно и возвышенно,
потому что не было там нас.

Комфорту и сытости вторя,
от массы людской умножения
из пены житейского моря
течёт аромат разложения.

Всему учился между прочим,
но знаю слов я курс обменный,
и собеседник я не очень,
но соболтатель я отменный.

Бог нам подсыпал, дух варя,
и зов безумных побуждений,
и тёмный ужас дикаря,
и крутость варварских суждений.

Всюду меж евреями сердечно
теплится идея прописная:
нам Израиль — родина, конечно,
только, слава Богу, запасная.

Замедлился кошмарный маховик,
которым был наш век
разбит и скомкан;
похоже, что закончен черновик
того, что предстоит
уже потомкам.

Я не рассыпаюсь в заверениях
и не возношу хвалу фальшиво;
Бога я люблю в его творениях
женского покроя и пошива.

В России очень часто ощущение —
вослед каким-то мыслям или фразам,
что тесное с евреями общение
ужасно объевреивает разум.

Хотя везде пространство есть,
но от себя нам не убресть.

Люблю чужеземный ландшафт
не в виде немой территории,
а чтобы везде на ушах
висела лапша из истории.

Тактично, щепетильно, деликатно —
беседуя, со сцены, за вином —
твержу я, повторяясь многократно,
о пагубности близости с гавном.

Поскольку жутко тяжек путь земной
и дышит ощущением сиротства —
блаженны, кто общается со мной,
испытывая радость превосходства.

Как судьба ни длись благополучно,
есть у всех последняя забота;
я бы умереть хотел беззвучно,
близких беспокоить неохота.

Кто на суете сосредоточен
в судорогах алчного радения,
тех и посреди кромешной ночи
денежные мучают видения.

Ведь любой, от восторга дурея,
сам упал бы в кольцо твоих рук —
что ж ты жадно глядишь на еврея
в стороне от весёлых подруг?

Угрюмо ощутив, насколько тленны,
друзья мои укрылись по берлогам;
да будут их года благословенны,
насколько это можно с нашим Богом.

Всё время учит нас история,
что получалось так и сяк,
но где хотелось, там и стоило
пускаться наперекосяк.

Мы к ночи пьём с женой,
по тем причинам веским,
что нету спешных дел
и поезд наш ушёл,
и заняты друзья,
нам часто выпить не с кем,
а главное —
что нам так хорошо.

Раздвоенность —
печальная нормальность,
и зыбкое держу я равновесие:
умишко
слепо тычется в реальность,
а душу
распирает мракобесие.

Как раньше в юности
влюблённость,
так на закате невзначай
нас осеняет просветлённость
и благодарная печаль.

Здесь еврей и ты и я,
мы единая семья:
от шабата до шабата
брат наёбывает брата.

Нынче различаю даже масти я
тех, кому душа моя — помеха:
бес гордыни, дьявол любострастия,
демоны свободы и успеха.

Нет, мой умишко не глубок,
во мне горит он тихой свечкой
и незатейлив, как лубок,
где на лугу — баран с овечкой.

Добавить комментарий