Владимир Британишский — Арсений Дмитриевич: Стих

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка —
Арсений Дмитриевич! Помню старика
пятидесятидвух- (а дальше — больше) -летним,
худущим, тощим, бледным
(последний год войны). Ссутулившись слегка,
он к нам входил, пошучивая хмуро,
что он — преподаватель языка,
а стало быть, невелика фигура,
и не по чину, мол, торчать до потолка.
Каждая шуточка была чуть-чуть горька,
так хорошо горька, как терпкая рябина.
Отец, который был довольно-таки сух,
при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.
А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека —
у нас, на Мамина-Сибиряка,
дом 73а, и не у нас, но рядом:
в ротонде.
К ней-то я и перейду,
но постепенно, как бы по ступеням.
Так запаситесь же терпеньем.
Ротонда та была — в саду.
Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.
Дворец тот Маминым-Сибиряком
(роман “Приваловские миллионы”)
изображен и, стало быть, знаком
вам несколько. А сад и павильоны
в романе упомянуты лишь вскользь.
Но я — я рядом жил, в сад проникая сквозь
лазейку прямо против дома,
и мне-то уж там все знакомо,
все закоулки сада и дворца.
Не знаю только имени творца
провинциального шедевра,
гирляндами колонн украшенного щедро,
глядящего сквозь них с пленительным и чистым
необщим выражением лица,
что свойственно лишь лучшим классицистам.
Тут виден и талант, и ум, и вкус.
Историкам мерещится француз,
но я поверил бы и в итальянца,
и даже в Росси самого,
и даже именно в него.
Гипотеза могла бы состояться —
жаль, Росси в те поры творил в Твери.
Вот и попробуй разбери!
А впрочем, зодчих было двое-трое
и люди разного покроя.
Ротонда, например,
построена на свой манер
и выглядит чуть-чуть тяжеловато.
Арсений Дмитриевич тоже так считал.
Но все же не изба: палата!..
В ротонду летом шли к нему ребята,
а он — считалки им читал.
Все это оформлялось как “кружок”,
он даже получал какие-то копейки.
Ребят он собирал в кружок,
читал им про Торжок и пирожок
и прочее, что вспомнить мог
(Г.Виноградова известен каталог,
но он-то больше знал. А через двадцать лет,
по-прежнему влюбленный в свой предемет,
имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь — отступление. Корреспондент газет
со стажем с девятьсот шестого года,
словесник, фольклорист, известный краевед,
а в сущности — поэт,
он так и простоял всю жизнь у входа
в литературу. Под конец издали
тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали
орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.
Листов печатных в ней два-три, на глаз,
и поместился лишь один рассказ
о туристическом походе
в места Белинского и как там на природе
резвятся школьники, а старый педагог
пытается собрать их как-нибудь в кружок
и темы обсудить и кто о чем напишет —
ребята слушают, но ничего не слышат!..
Читает им стихи Бакунина-отца
о прелестях Прямухинской усадьбы…
Бакунин — дилетант, но мне бы так писать бы
и небогатый дом принаряжать с лица!..
Но я отвлекся и от отступленья.
Кроме бакунинского сочиненья
и остальных фрагментов и цитат,
там есть и собственные чудные страницы:
про старые дома, чей жребий трудноват,
но подоконники, перила, половицы,
из дуба вытесаны, век стоят —
дом столь несокрушим, что только подивиться,
и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,
в ротонду в южной части сада,
где в летний день — приятная прохлада
и где сидит среди толпы ребят
Арсений Дмитриевич. Он им говорит:
сколь ни прекрасен камень-малахит
и все цветные камешки Урала,
но есть и камешки, которые река
родного языка
обтачивала долгие века,
как гальки кварца-речника,
и вам бесплатно даровала.
Так собирайте их, чтоб это не пропало!..
Потом читает им страницу старика
Бажова
и выковыривает из контекста слово
посамоцветнее…

И снова
он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы
снимали, в этот двор, где три корявых вишни,
перетерпев беду еще одной зимы,
цвели,
неистребимые, как скромный Пришвин,
и крепкие, как дух, идущий от земли.
На бревнах возле дома (дом снесли,
я там проездом был спустя лет десять)
садились мы вдвоем — он начинал кудесить:
“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” —
есенинское. И свое, но реже:
“…На берегу реки Тверцы
Стоят роскошные дворцы.
А в цирке борются борцы.
В скворечниках кричат скворцы…
Люблю, люблю я букву “рцы”…
И буква “эр” в том архаичном “рцы”
звучала ало, киноварно свежей.
И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)
вновь воскресал, как лев рыча.
И Хлебников, закидывая мрежи,
ловил славянщину на самом дне.
И все эти богатства были — мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка
отцовского — бутылку коньяка
(только для членов творческих союзов!)
на стол нам ставил в месяц раз.
Арсений Дмитриевич гостем был у нас
(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)
и летом, и зимой, а новогодний праздник
увековечил в трех коротких баснях:
“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” — все три
я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери
(как старый город он стал называть под старость),
нам изредка писал на ленинградский адрес,
и каждое письмо мне доставляло радость.
От этих лет осталось три письма.
Вот, в частности, одно из них. Зима,
сорок девятый дробь пятидесятый;
и в соответствии с январской датой —
речь о морозах. Собственно, строка:
“…на улице — до минус сорока,
а в комнате — до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти
исследователь недр Сибири,
но вспомнил и к нему заехал по пути.
Он жил уже в другой квартире:
водопровод, и газ, и свет,
и вообще особых жалоб нет.
Как видно, старика уважил горсовет.
Я позвонил. Он вышел на звонок.
Узнал. Обрадовался очень. Но не мог
мне даже чаю предложить. Я бросил
рюкзак и мы пошли в столовую. Денек
был редкостный, хоть приближалась осень.
А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,
то о своем Торжке, где жил когда-то некий
Онегин в пушкинские времена,
то вспоминал Карамзина,
то мне показывал мосты и реки:
и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней —
тут только что как раз справляли юбилей! —
купца Никитина, что пережил царей
и всех бояр, с их толстыми брюхами
и в шапках меховых, а впрочем — хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного
боярина какого-то большого,
но успокоился. Про Салтыкова
(их вице-губернатора тверского,
для остальных же просто Щедрина),
мне что-то рассказал, и эта старина
губернская его вдруг рассмешила
и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ
и все не мимо, нет, наоборот,
все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,
а может, даже и второй:
я не считал в тот день часов и чисел).
-Здороваются не со мной, —
он едко пояснил, — со званием моим:
ведь я теперь заслуженный учитель
республики!..

И вдруг явился Рим
сквозь дымку двух тысячелетий
и в воздухе витал над спутником моим.
Латынь густую сень раскинула над ним:
Res Publica. Да, что-то было в нем
республиканско-римское. Не в том,
как он держался, нет, а в том, как он встречал
судьбу: стоически, достойно,
уколы мелкие — хотя и замечал,
но тут же забывал, лишь изредка ворчал
и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).
Блуждало солнце по его лицу —
он щурился и улыбался
и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто
при этом выглядел.
А сколько раз пловцу
сушить на солнце приходилось ризу!
Но, кораблекрушеньям вопреки,
старик был жив. (Он слово “вопреки”
поставить на конец строки, на рифму,
советовал. А также слово “через”.)
…Смеркается и вечереет.
Еще я у него останусь на ночлег,
а утром распрощусь, но тоже не навек.
Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.
Еще в Калинин заскочу к нему.
И лишь потом пойму,
что к слову “вечность”
единственная рифма — “человек”.

Добавить комментарий