Семён Липкин — Техник-Интендант: Стих

1

Удивительно белый хлеб в Краснодаре,
Он не только белый, он легкий и свежий!
На колхозном базаре всего так много,
Что тебе ни к чему талоны коменданта:
Адыгейские ряженки и сыры,
Сухофрукты в сапетках, в бутылях вино
Местной давки — дешевое, озорное
И чуть мутное, цвета казачьей сабли.
На столах оцинкованных — светлое сало.
И гусиные потроха, и арбузы,
Что хозяйки зимой замочили к весне,
К нашей первой военной весне.
Ты счастливчик, техник-интендант, счастливчик!
Молодой, война прогнала все болезни,
Впереди, — кто знает, что случится впереди,
Как певал твой отец.
Ты побрился утром перед зеркальцем в грузовике,
В боковом кармане запыленной венгерки
Куча денег: дивизионный начфин
Выдал за четыре месяца сразу.
Какой же ты ловкий, — ты удачливый, умный,
И ты не убит, и умеешь обращаться с начальством,
И как тебя красит степной, черно-красный загар!
Пять полуторок ты раздобыл для дивизии,
Раздобыл за три дня, — и неделя в запасе.
Гуляй!
Документы в порядке, в Краснодаре весна,
Возле мазанки, синей по здешним обычаям,
Где живут какие-то родичи Помазана,
Пять полуторок смотрят друг другу в затылок,
И все они новые, и все защитного цвета,
И густо блестят неровно положенной краской,
И вызывают почтенье к хозяевам дома.
А старенький наш грузовик, побуревший от пыли,
Помятый войною осколок степи,
Стоит во дворе под широким каштаном.
На зеленых бушлатах в кузове спят шофера,
Когда возвращаются на рассвете от женщин,
А вы с Помазаном на веранде лежите, как боги,
На простынях хозяйских.
Ты пьян от вина, от вкусной базарной еды,
От весны, от ожиданья чего-то чудесного,
От того, что ты в городе, где есть вино и бульвары,
Где нет под тобой — седла, пред тобой — врага,
Над тобой — начальника, нет ковыля и полыни.
Вот сейчас
Ты задумчиво спрыгнул с открытой площадки трамвая,
Постоял и от нечего делать
Вошел в магазин, где на полках — книги, тетради
Из оберточной, серой бумаги, линейки, пеналы.
Грязно-седая, с накрашенными губами продавщица
Встречает отказом: — Домино и карты — по заявкам! —
А ты несыто, разочарованно смотришь на книги,
И остро вдруг вспоминаешь, что ты — филолог,
И неизвестно зачем покупаешь польско-русский словарь.
— Вы интересуетесь разговаривать на польском? —
У того, кто спрашивает, нерусский акцент
И пиджак нерусского покроя.
Загорелая лысина круто нисходит на брови,
Тяжелые, черные, как у владык ассирийских.
В запавших глазах — местечковое пламя смятенья,
Горбатый нос облупился, щеки небриты,
Он обдает тебя смешанным запахом кожи,
Конского пота, вина, чеснока и навоза.
Ты выходишь на улицу вместе с новым знакомым.
В Польше он был адвокатом, теперь он сторож
В пригородном совхозе, вон там, за рекою.
Он так тебе рад! Он учился в Варшаве и в Вене,
Был коммунистом, был в Поалей-Ционе,
Теперь увлечен толстовством.
Жестикулируя, самозабвенно картавя
(Давно ты заметил, что каждый картавит по-своему),
Путая все диалекты, в ухо кричит имена —
Каутский, Ганди, Бем-Баверк, и Фрейд, и Бергсон.
Подозрительно откровенный,
Он потрясен алогизмом чужого режима,
Жестоким его палаческим простодушьем.
В нашем воистину сильном, державном вожде
Странны черты вождя негритянского племени:
Слабость, свирепость, боязнь и лживость актера.
Странно и то, что Государство, ликуя,
Провозглашает своего человека
Доблестным, добрым, умным, сильным, красивым,
А между тем в учреждениях Государства,
Даже в таких безобидных, как парк культуры,
Продовольственный магазин или почта,
Смотрят на вас как на вора и дурачка
С тысячью мелких пороков…
Твой собеседник взволнован встречей с тобой,
Жаркой возможностью выговориться: так долго
Вел он только с самим собой диалог, —
Но для тебя страшней, чем немецкие танки,
Эти запавшие, с огнем Исайи, глаза,
Эти безумные речи, это знакомство
С ним, интернированным,
И резко, с внезапностью низкой, ты покидаешь его
Посреди весенней толпы, и он поражен
Новой бессмыслицей, чуждым ему алогизмом.
Но так как ты не только труслив и разумен,
Но так как ты человек, то на углу
Ты оборачиваешься и чувствуешь сам,
Что у тебя в глазах мольба о прощеньи,
И он, опавший листок европейского леса,
Тотальным вихрем тридцать девятого года
Занесенный в кубанский совхоз,
Он тоже стоит и без злобы глядит на тебя,
Хотя и насупил свои ассирийские брови.
И вдруг тебе не свойственным провидящим взором,
Быть может, заимствованным
У того человека с глазами Исайи,
Видишь ты лето, грядущее, близкое лето.
Вашей дивизии разрозненные отряды,
Кто на конях, кто пешком, потеряв друг друга,
Мечутся между Сальском и Армавиром.
Черная степь. Лунный серп висит над бахчами,
И кажется, будто на нем — капельки крови.
Все взбудоражены, заснуть в эту ночь не хотят
Ящерицы и цикады, листья и птицы,
И говорят, говорят о войне людей,
Но сами люди молчат, люди — и лошади.
Где-то вдали мелькают какие-то пули, —
Иль то огоньки цигарок? Падучие звезды?
Конников скудную горсть возглавляет калмык —
Толстый от старости кривоногий полковник
С глиняным гладким лицом,
Добрый вояка, герой гражданской войны.
Все ему надоело: безостановочный драп,
Ночи без сна, невозможность сойтись в рукопашной
С колдовским могуществом немцев, длинная служба
С медленным ядом обид, и Курц, комиссар,
Эрудированный товарищ, но жуткий стукач…
— Пан офицер! Панове! Куда вы? Тут немцы! —
Кричит верховой, внезапно возникший из тьмы
И лунным серпом отрезанный от нее.
Он босиком, в ватных штанах и в майке,
Лошадь под ним без седла, в руке — ремешок.
В мире, где головы
Прикрыты военной мощью пропотевших пилоток,
Лысина его — как обнаженное бессилье.
‘Пан офицер!’ — передразнивает полковник,
И голос его обретает хриплую властность.
— Рубайте его, это немец! — Полковник не знает,
Что снова чумным дыханьем тотального вихря
Подхватило твоего знакомца из Краснодара
Вместе с его совхозом, с его смятеньем,
Но многоопытный Курц разобрался, к счастью,
И чуточку нервно шутит: — Если бы немцы были такими!
Это же наш, бердичевский!
Скоро ль конец?
Долго ли будет метаться в южной степи
С овцами-рамбулье адвокат из Варшавы?
Схватят его, превратят в золу?
Или ему иная назначена гибель?
Конников горстка встретится ль с горсткой другой?
Старый калмык, полковник с глиняным ликом божка,
Четверть столеться прослуживший в строю,
Бывший фельфебелем еще при Керенском, —
Что он, полковник, смыслит в этой войне?
Будет он храбро, хитро, умело сражаться
И непременно вырвется из окруженья,
Но для чего?
Чтобы в ночь под новый, сорок четвертый год
Весь его древний народ выселен был из степи?
Техник-интендант, ах, техник-интендант,
Ничего-то еще ты не понял, ничего ты в мире не видел,
Кроме себя самого!

2

Ты садишься на скамейке в тенистом сквере —
И весьма неудачно: по этой аллее
Все время выходят из штаба фронта
Большие начальники, а у них за спиной —
Позорное, быстрое бегство из Крыма,
Поэтому они особенно жизнелюбивы,
Щеголеваты и деловито-важны.
К тому же тебя немного смущают
Увенчанные шестимесячной завивкой
Разбитные сержанты-девахи в платьях,
Сшитых в генеральских пошивочных.
— Здорово, техник-интендант, загораешь?
До вас обращаюсь, братья и сестры мои!
Ты поднимешь голову и видишь Заднепрука —
Сорокалетнего старшего лейтенанта,
Который в твоей кавалерийской дивизии
Давно болтается без назначенья.
Коричневые щеки, живые, острые глазки,
Вывороченная, от старого раненья, верхняя губа,
Жесткие, под бобрик стриженные волосы,
Посыпанные серой солью соликамского лагеря,
Плечи — как печь, облитые голубой венгеркой,
На колоколе-груди — единственная награда:
Новенькая медаль «ХХ лет РККА».
— Здесь, в городу, одна работа:
Укладка дыма, трамбовка воздуха.
Ты в командировке? Само собой! —
Отвечает он за тебя и садится рядом.
Слова из его изуродованного рта
Выскакивают, как пули, с присвистом резким.
— Был я на парткомиссии фронта —
Восстановили. Честь и совесть эпохи.
Думаешь, просто? С главным добился беседы,
Он меня сразу вспомнил, по Первой Конной.
«Сам, говорит, ожидал, что башку мне снимут
Или отправят в последний рейд, как тебя,
Чистить подковы медведям.
Сталин великий, бывало, покличет меня и Оку, —
Учти — маршала и генерал-полковника, —
Мы перед ним вдвоем поем и танцуем:
Хоть не артисты, а все же верные люди,
Но в голове, понимаешь, другие танцы…
Баба есть? Ничего, заведешь медицинскую.
Ты поезжай, получишь майора и полк!»
Ехать-то надо, но пару деньков отдохну:
Личной жизни совершенно не имею.
Слушай, дай мне пятьсот рублей!
И вы расстаетесь, еще не зная,
Что будете скоро нужны друг другу,
И ты, счастливый блаженным счастьем безделья
И чувством, что всю неделю никому не подвластен,
Спускаешься по улице, вечерней, весенней,
Безо всякой цели, мимо лодочной станции,
К печально ревущей Кубани.
Кажется, будто под нею кузнечный горн,
Так шумно она бурлит.
Кажется, будто вся земля — ее кровник,
Так она грозно и яростно рвется на берег.
Ты смотришь с обрыва, — и река тебя кружит, как время,
А время бежит, как бешеная река,
Не поймешь по верховьям, каковы низины.
Ты еще здесь, где весна, а время твое — впереди,
Время твое в степи, в июльской степи,
Окруженной врагом.

3

Что же ты видишь на дне времени бурной реки?
Что же ты видишь из щелей НП,
Куда ты направлен начальником штаба?
Займище, донские луга,
Лес на бугре, полосу воды,
Из которой, как пьяные, вылезают деревья,
А рядом с ними — трехмесячный жеребенок
Выходит, будто на цыпочках,
Прижимая мордочку к бабкам…
В окопе, к сыпучей стене,
Приколот бурьяном свежий лозунг:
‘Немец не пройдет через Дон!’
На другом берегу с утра взрываются бомбы,
А по ночам вспыхивают ракеты.
Черные от пыли худые люди
Трудно идут, будто работают,
За плечами скарб: шахтеры из города Шахты.
У переправы — столпотворенье,
Великое переселение жителей,
Великая перекочевка скота,
Великий драп вооруженных военных,
Все хотят попасть на паром,
Который в руках нашей скромной дивизии,
Все бегут.
Какой-то лейтенант забрел в сарай
И начал стрелять из парабеллума в воздух.
Проверили документы — все в порядке,
Он помпотех артдивизиона,
Он потерял свою часть.
Говорит, застенчиво улыбаясь:
— Иду из Миллерово на Сталинград.
— Почему стреляли? — Та-ак!
Утро, донское рассеянное утро.
Ветер с востока, из калмыцкой степи,
Веет песком — зыбучим жильем ковыля,
Горько-соленой землей, зноем, древностью жизни,
Теплым кизячным дымом, кумысным хмелем.
Слышится в нем и рев скота четырех родов,
И голоса набегов, кочевий, становий.
А западный ветер
Нежен и мягок, он летит из большого мира,
Изнеженного услугами цивилизации,
Он обрывается торопливо и больно,
Словно свисток маневрового паровоза.
Техник-интендант, ах, техник-интендант,
Знаешь ли ты теперь, как начинается
Кавалерийской дивизии дикое бегство?
На берегу, в вишневых садах, стреляют,
В штабе, в политотделе, как в сельсовете,
Сонно звенят, не веря в себя, телефоны.
Лошади у коновязи казачьей
С доброй насмешкой смотрят в раскрытые окна
На писарей, на развешенные листы
Нашей наглядной агитации…
Рано смеетесь, военные кони, рано смеетесь!
Тихо и пыльно, и дня долгота горяча.
Вот командир химического эскадрона
Самостоятельно учится конному делу.
Озабоченно бредет редактор газеты:
Ему обещаны хромовые сапоги.
Машина редакции, крытая черным брезентом,
Стоит на границе хутора и степи,
В самом тылу сражающейся дивизии,
А степь, животно живущая степь,
Выгорающей травой, окаменевшими лужами,
Казачками, с виду так безмятежно
Стирающими в реке срамное белье, —
А эта река и есть передовая, —
Степь вливается в небо, как в тело душа:
Грубость жизни и прелесть жизни.
— Танки! Танки! Мы в окружении! —
Кричит, ниоткуда возникнув, конник
И пропадает.
И там, на востоке, где степь вливается в небо,
Неожиданно, как в открытом море подводные лодки,
Появляются темные, почти недвижные чудища.
И тогда срывается с места, бежит земля,
И то, что было ее составными частями, —
Дома, сараи, посевы, луга, сады, —
Сливается в единое, вращающееся целое,
И дивизия тоже бежит, срывается с места,
Но то, что казалось единым целым,
То, что существовало, подчиняясь законам,
Как бы похожим на закон всемирного тяготения,
Распадается на составные части.
Нет эскадронов, полков, штабов, командных пунктов,
Нет командиров, нет комиссаров, нет Государства,
Исчезает солдат, и рождается житель,
И житель бежит, чтобы жить.
И самый жестокий, находчивый, смелый начальник
Уже не способен остановить бегущих,
Потому что в это мгновение, полное ужаса
И какой-то хитро-безумной надежды,
Уже не солдаты скачут верхом, а жители.
Это видно, прежде всего, потому,
Что всадники мчатся на все четыре стороны света,
Кто от немца, кто к немцу.
Это видно и потому, что меж ними
Бегут, задыхаясь в душной пыли,
Конники без лошадей и лошади без верховых.
Это видно, прежде всего, потому,
Что боится всех больше тот, кого все боялись:
Оказалось, что особист Обносов,
Капитан двухсаженного роста с широким лицом,
Все черты которого сгруппированы в центре,
Оставляя неизведанное пространство белого мяса,
Оказалось, что страшный особист Обносов
Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем
И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом,
В котором хранится величайшая ценность державы:
Доносы агентов на дивизионные кадры,
Ибо кадры, как учит нас вождь, решают все.

4

— За Родину! За Сталина! —
Это навстречу бронемашинам ринулся в степь
Командир обескровленного эскадрона,
Стоявшего насмерть в вишневых садах.
Ты вспомнил его: Церен Пюрбеев,
Гордость политработников, образцовый кавалерист,
У которого самое смуглое в дивизии лицо,
У которого самые белые зубы и подворотнички,
У которого под пленкой загара
Круглятся скулы и движутся желваки.
Маленький, в твердой бурке, он ладно сидит верхом,
Хотя у него неуклюжей формы
Противотанковое ружье.
Он стреляет в бортовую часть бронемашин.
Ему стыдно за нас, за себя, за свое племя,
За то материнское молоко,
Которое он пил из потной груди,
Он хочет верить, что поднимет бойцов,
Но все бегут, бегут.
И только ты как зачарованный смотришь, ты видишь:
Голова Пюрбеева в желтой пилотке
Отскакивает от черной бурки,
Лошадь вздрагивает, а бурка
Еще продолжает сидеть в седле…
Время! Что ты есть — мгновение или вечность?
Племя! Что ты есть — целое или часть?
Грамотная его сестра в это утро
Читает отцу в улусной кибитке
Полученный от Церена треугольник.
Безнадежно больной чабан с выщипанной бородкой
Кивает в лад
Учтиво, хорошо составленным словам сына,
А голова сына катится по донской траве.
Настанет ночь под новый, сорок четвертый год.
Его сестру, и весь улус, и все калмыцкое племя
Увезут на машинах, а потом в теплушках в Сибирь.
Но разве может жить без него степная трава,
Но разве может жить на земле человечество,
Если оно не досчитается хотя бы одного,
Даже самого малого племени?
Но что ты об этом знаешь, техник-интендант?
Ты недвижен, а время уносит тебя, как река.
Ты останешься жить, ты будешь стоять,
Не так, как теперь, в безумии бегства,
А в напряженном деловом ожидании,
Сырым, грязным, зимним утром
На сгоревшей станции под Сталинградом.
Ты увидишь непонятный состав, конвойных.
Из узкого, тюремного окна теплушки,
Остановившейся против крана с кипятком,
На тебя посмотрят косого разреза глаза,
Цвета подточенной напильником стали.
Такими глазами смотрят породистые кони,
Когда их в трехтонках, за ненадобностью,
Увозят на мясокомбинат,
Такими глазами смотрит сама печаль земли,
Бесконечная, как время
Или как степь.
Быть может, это смотрит сестра Церена,
Образованная Нина Пюрбеева,
Всегда аккуратная учительница,
Такая длиннокосая и такая тоненькая,
С твердыми понятиями о любви,
О синтаксисе, о культурности.
В ее чемодане, —
А им разрешили взять
По одному чемодану на человека —
Справка о геройской звезде
Посмертно награжденного брата,
Книга народного, буддийского эпоса,
Иллюстрированная знаменитым русским художником,
Кое-что из белья и одежды,
Пачка плиточного чая
И ни кусочка хлеба, чтобы обмануть голодный желудок,
Ни травинки, ни суслика,
А бывало,
Покойные родители и суслика бросали в казан.
В той же самой теплушке —
Круглая, крепкая, с налитыми ягодицами —
Золотозубая Тегряш Бимбаева,
Еще недавно видный профсоюзный деятель,
Мать четырех детей и жена предателя,
Полицая, удравшего вместе с немцами.
Она-то понимала, что ее непременно вышлют,
Она-то к этому заранее подготовилась,
В ее пяти чемоданах полно союзнических консервов,
Есть колбаса, есть концентраты.
От всего сердца
Она предлагает одну банку своей подруге,
Она предлагает одну банку сестре героя,
Но та не берет.
— Бери! Бери! — кричат старухи, —
Мы же одного племени, одной крови! —
Но та не берет.
— Бери! Бери! — кричат плоскогрудые молодые женщины, —
Разве она отвечает за мужа?
Что же ты стоишь, техник-интендант?
(Впрочем, ты уже будешь тогда капитаном.)
Видишь ты эту теплушку?
Слышишь ты эти крики?
Останови состав с высланным племенем:
Поголовная смерть одного, даже малого племени,
Есть бесславный конец всего человечества!
Останови состав, останови!
Иначе — ты виноват, ты, ты, ты виноват!
— Алё! Ты сказился? Хочешь к немцу попасть?
Только тебя он и ждал!
А ну, залезай в машину, вот в эту! —
С присвистом, сверху, с коня,
Среди вращающейся травы и всеобщего бегства,
Приказывает тебе майор Заднепрук,
Чей полк рассыпался, как песок,
Степной песок.
И вот уже ты в машине редакции
И стукаешься козырьком о рычаг ‘американки’.
Наборщики, пожилые солдаты,
Придерживают подпрыгивающие в кассе буквы.
Оказывается, водитель машины — Помазан.
Машина тоже пускается в бегство,
И в оконце, прорезанном в черном брезенте,
На мгновенье возникает скачущий Заднепрук,
По-командирски размахивающий свободной рукою,
А в ложбинке под красноталом —
Безропотно заснувший последним сном
Трехмесячный жеребенок: наверно, тот самый,
Что на заре выходил на цыпочках из Дона.

5

Помазан об этом еще ничего не знает,
Он еще с тобою в командировке,
Он еще рядом храпит на веранде,
В доме у каких-то своих родичей,
Еще, как уголь, черна весенняя ночь,
Еще ты усмехаешься,
Вспоминая, как давеча сказал Заднепрук:
«Личной жизни совершенно не имею»,
Еще ты надеешься
На приятное приключение в Краснодаре,
А перед тобой уже начинает светиться
Измученное, молодое лицо,
Ставшее прекрасным от боли разлуки,
Запретные слезы в длинных глазах,
Волосы до плеч, дрожащие руки
И глупые, вечные слова…
Это было в конце обманного марта,
Когда в тяжелом от влаги и холода воздухе
Внезапно рождаются дуновенья
Отчаянного, по-молодому резкого тепла,
Когда в широких, как озера, лужах
Отражаются, подобные майе индусов,
Призрачные небесные чертоги,
Сработанные из червонного золота степных марев.
Только что заново сформировавшись
После одного из зимних рейдов, —
У конников, как известно, мотыльковая жизнь, —
Ваша дивизия,
Чем-то напоминая племя в пору перекочевки,
Снова двинулась всем хозяйством
Поближе к огню войны.
Ты с квартирьерами был отправлен вперед.
В станице, где приказано было отдохнуть
Людскому и конному составу
(А сколько дней — об этом знало начальство),
Как всегда умело выбраны были дома:
В школе разместили штаб и политотдел,
Дом директора школы,
Женщины содержательной, чистоплотной,
В очках и серьгах с подвесками,
Предназначен был комиссару Курцу,
Дом председателя колхоза, уютный дом,
Полный солений, варений и настоек, —
Вашему командиру-полковнику,
Особиста Обносова поместили
В доме партийного секретаря,
Начальнику штаба,
От которого зависит все на свете
(На том и на этом),
Отвели помещение у докторши…
А ты, верхом на кобылке Бирюзе,
Медленно, как охотник, двигаясь по станичному порядку,
Увидел в окошке лицо,
Которое ты не можешь забыть,
Но разве ты знал тогда, что его не забудешь?
Когда ты привязал Бирюзу к коновязи,
Когда открыл тебе двери шестилетний Сашка,
Светлоголовый, в бязевой рубашке навыпуск,
Когда ты вошел в давно нетопленное, чистое зало,
Когда ты увидел молодое, смуглое, немного цыганское лицо,
Когда ты увидел эти длинные, черные глаза,
Блестящие от ожидания и стыда,
От уверенности и смятения,
Когда ты впервые услышал голос
Робкий, смеющийся, дерзкий и грустный:
— Может, вам будет у нас нехорошо?
Думал ли ты, что этот голос, эти глаза
Навсегда останутся в твоей душе?
В те счастливые дни
Ты хотел смотреть на нее свысока,
Потому что ночью она пришла к тебе сама,
Потому что шептала тебе словечки
Вроде «сладкий» или «желанный»,
Или: «Лучше бы вы сюда не приезжали.
Вы запали мне в сердце».
Или говорила о муже-механике,
От которого давно не было писем из армии:
«Он статный, здоровый и, когда трезвый, так сносный,
Только перед вами двумя я виноватая,
Перед ним и перед тобой», —
Ты хотел ее презирать и не мог,
Потому что к тебе, глупому технику-интенданту,
Пришла, — да что там пришла! — снизошла любовь.
И когда, в конце недели,
Вы покидали эту степную станицу
И ты уже сидел перед ее домом верхом,
А она, не стыдясь соседок и военных,
Что-то кричала, как потерянная,
И то гладила, то целовала твою руку,
Неумело державшую плетеный чембур,
А ее Сашутка почему-то угрюмо плакал, —
С каким облегчением ты уезжал оттуда!

6

Но постепенно эта беспечная легкость
В твоей душе
Сделалась тяжестью, и светлой, и нищей.
Помнишь девятое утро вашего бегства?
Огненно-красный туман вставал над прудом,
И вы, притихнув, на него смотрели
Из погреба разрушенного дома.
«Выходом» в этих краях называется погреб,
Но вы не видели выхода.
Еще вчера вас было полтысячи, что ли,
А в утро осталось двадцать четыре…
Недалеко от станции Палагиада
Вам, вчера пятистам, преградил дорогу
Заградотряд: наконец-то какая-то власть!
«Хватит драпать, пора занять оборону!» —
И засчитали вам Сталина новый приказ:
Кругом казачья Вандея,
Идейно зараженная местность,
Деморализация армий Южного фронта,
Нужны суровые меры, штрафные роты,
Поведение ваше можно искупить только кровью…
Полковник, даже в беде не похудевший,
Приободрился: «Займем оборону».
Мгновенный бой, — «кулаками против танков»,
Как выразился редактор (вчера он погиб), —
И снова развеяло вас в разные стороны,
А к вам занесло двоих из заградотряда, —
Вместе, значит, вам драпать, —
И вы повторяете снова: — Где эскадроны?
Где полковник? Где комиссар? Где штаб?
Где ваши кони, тачанки, грузовики?
Как оказались вы в этом погребе —
Восемнадцать бойцов, три сержанта и три офицера:
Ты, майор Заднепрук и капитан Обносов —
Не призрак ли? — со своим драгоценным сейфом…
Смутно вспоминался вчерашний бой, —
Смутно, потому что нельзя было понять:
Что же вы обороняли, заняв оборону,
Если немцы — слева и справа, позади и впереди?
Вы все легли в чужие, свежие окопы, —
И строевые, и шоферня, и штабные, —
Все по команде стреляли,
Все, кроме Обносова и его коновода,
Сидевших в тачанке в дальней лощине
И оберегавших сейф.
И как нельзя было понять,
Для чего взлетел в воздух красавец дуб,
На котором висели провода,
Так нельзя было понять,
В какую сторону вам нужно идти сейчас,
Еще вчера вы были бегущей, но военной частью,
А теперь вы стали частью ветра и пыли.
Но пусть вам чудится, что за прудом
Команда ведется уже не по-русски, —
Здесь, около вас,
По-прежнему по-русски разговаривают хлеба,
Умоляя о жатве,
По-прежнему, как в русской деревенской кузне,
Темно, и дымно, и красно в закатном небе.
И вы дождались ночи и пошли,
И пошли правильно: к своим.
Но почему же ты начал искать своих
Только с того дня,
Как вторглись в страну чужие?
Так непомерна была захваченная земля,
Что в первые дни разгрома
Не хватало не нее немецких солдат,
И были станицы, хутора без властей.
В самом деле, чудо из чудес:
Земля без властей, поля без властей,
Без немецких и наших,
Население без властей,
Ночи — пусть две или три — без властей,
А по утрам, просыпаясь,
Листья, казалось, трепетали в росе:
‘Нет властей! Нет властей!’
Вы спите только днем — в сарае, в хлеву, в кукурузе.
А вечером один из вас
Вынужден спрашивать у станичника:
— Наши давно ушли?
— А кто это ваши?
— Красная армия.
— Так то не наши, а ваши.
Тогда, поумнев, уточняете по-иному:
— Наши — это русские.
— Так то не наши.
— А вы разве не русские?
— Не. Мы казаки. А скажите, товарищ, —
(А губы язвят, а в глазах — все, что зовется жизнью), —
Может, вы из жидов?
И вот что странно: именно тогда,
Когда ты увидел эту землю без власти,
Именно тогда,
Когда ты ее видел только по ночам,
Только по беззвездным, страшным, первобытным ночам,
Именно тогда,
Когда многолетняя покорность людей
Грозно сменилась темной враждебностью, —
Именно тогда ты впервые почувствовал,
Что эта земля — Россия,
И что ты — Россия,
И что ты без России — ничто,
И какое-то безумное, хмельное, обреченное на гибель,
Обрученное со смертью счастье свободы
Проникало в твое существо,
Становилось твоим существом,
И тебе хотелось от этого нового счастья плакать,
И целовать неласковую казачью землю, —
А уж до чего она была к нам неласкова!

7

— Есть информация, товарищи командиры, —
Сказал Обносов тебе и Заднепруку,
А дело было в шалашике, и перед вами
Уже не донская текла, а моздокская степь,
И заднепрук не мог бы ответить,
Для чего это он бережет ненужную, донскую,
Исчерпанную вашим бегством семиверстку.
— Есть информация, товарищи командиры:
Помазан вчера сжег свой партийный билет.
Это видел собственными глазами
Сержант Ларичев из триста тринадцатого,
Наблюдавший за ним по моему указанию:
Был сигнал.
Предлагаю: ночью созвать отряд,
Вам, товарищ майор, осветить обстановку
И расстрелять Помазана перед строем.
— Слушай, Обносов, — лениво сказал Заднепрук,
С присвистом воздвигая в три яруса брань, —
Потом разберемся. Дай выйдем к своим.
Надоел ты, Обносов. Надоел. Ей-богу, надоел.
А нужен ты армии, чего скрывать,
Как седлу переменный ток.
— Что вы такое говорите, — вскричал Обносов
И онемел, и лишь губы дрожали,
И оживали бледно-голубые глаза —
Кукольные стекляшки базарной выделки,
И его широкое, белое, как тесто, лицо
Впервые — или тебе так показалось? —
Исказилось разумной, человеческой болью.
— Седлу — переменный ток… Что вы без меня?
Трусы, изменники Родины, дезертиры.
А вы, наш командир? «За недостатком улик», —
А все же была пятьдесят восьмая статья,
Пункт одиннадцать, кажется?
Окружение? Не случайно!
А в моем-то сейфе — знамя дивизии,
Круглая печать, товарищ майор.
Со мной вы кто? Военная часть.
А кто без меня? Горько слушать,
Не заслужил, товарищ майор.
Говорю вам не как командиру отряда,
А как коммунист коммунисту.
— Не паникуй, Обносов, — сказал Заднепрук,
Сказал негромко, миролюбиво,
Но ты заметил, что и его можно смутить.
— Политически я отстал за четыре года,
Да и частота речи у меня слаба.
Не расстраивайся, Помазана расстреляем. —
А когда Обносов покинул шалашик,
В котором вы прятались от чужеземцев,
Острыми глазками впился в тебя Заднепрук:
— Слушай, тебе Помазан — дружок?
Вроде вы ездили вместе в тот, в Краснодар?
Ты с ним потолкуй, понял?
И ты потолковал с Помазаном.
Ты ему все рассказал и сказал: — Беги, —
Грязные, обовшивевшие,
Вы лежали рядом в зеленой кукурузе,
Поднявшей над вами листья-булаты.
Сверху припекало раннее солнце,
А голодному брюху было мокро от земли.
И ты узнал,
Что Помазан — не Помазан, а Терешко.
Что их семья — семиреченские хохлы,
Что отец у них был экоономически сильный,
Вот и выслали их в тридцатом году,
Как класс,
И поселили на конечной станции
Одноколейной степной ветки,
На станции Дивное, — не знаешь?
Отсюда недалеко.
В этих безводных, суховейных местах
Так были названы все населенные пункты:
Дивное, Приютное, Изобильное, —
И повсюду комендатура.
Из Петровского один раз в день
Поезд подкатывался к платформе,
Как змея к воротам концентрационного рая,
Но с добрым шипением пара.
И все, —
А между ними и он, тринадцатилетний,
С запаршивевшей головой и выпученным животом, —
Кто с какою посудой
Бежали к паровозу, к вагонам, чтобы набрать воды,
А из самого хорошего вагона
Капала самая плохая вода,
Но пили и ту, сортирную воду.
Умерли мать, и братик, и две сестры.
И так же, как ты сейчас Помазану,
Отец сказал ему: «Беги,
Беги, сынок, пока не подох». —
И он убежал, убежал далеко.
А когда овладел профессией,
И зарегистрировался с одной официанткой,
И принял ее фамилию,
И бросил, конечно, жену,
Он подался ближе к степным местам,
Устроился шофером в Сарепте,
Давал газ.
Там его и в партию приняли:
Шутка ли, непьющий шофер!
А к тому же — безответный, старательный,
Техническая голова,
А если и делал левые ездки,
То делился с диспетчером без скандалов,
По-хозяйственному…
А когда уже из дивизии
Отправили вас за машинами в Краснодар,
Он привел тебя и дружков-водителей,
Не куда-нибудь, а в дом своего отца,
Женатого теперь на худой, высокой баптистке,
Тихой, как тень,
Тоже когда-то высланной, тоже из Дивного.
И новые дети родились у отца,
В новом, чужом для Помазана доме,
И отец работает кладовщиком
На складе торга, — соображаешь?
И опять он экономически сильный.
Но ты не видел, когда спал на веранде,
Как ночью он будил Помазана,
Седой, но все еще, как парубок, чернобровый,
Ставил на стол четверть первача
И пьяный, — сын-то не пил, — просил и плакал шепотом:
«Пей, сыночек мой Степа,
Приехал все-таки к старому батьке в гости», —
А Степой звали того, умершего братика.
…Вечером случилось вот что:
Один из бойцов подполз к кошаре
(А ползал, черт, с километр, не меньше!)
И выкрал овцу.
Да какое — выкрал, кто их теперь стерег!
Вы обрадовались и — была не была —
Разожгли небольшой костер.
Как хорошо было свежее мясо
Заедать арбузом, сорванным на бахче!
Во время этого пира
Ты шепнул Заднепруку: — Порядок, —
А Заднепрук тебе сказал: — Дурак, —
И кончиком сабли
Поднес ко рту кусок мяса,
И ты понял, что Обносов за тобою следит.
Ночью вы пошли на восток.
А где он, восток, в ночной степи,
На плоской окраине материка,
Куда нахлынули тьмы тём
Чужих солдат и своих бед, —
Об этом знал один Заднепрук.
Издалека долетал собачий лай
И казался не очень опасным.
Из более далекого далека долетали
Повелительные наклонения немецких глаголов,
И это казалось вам более опасным.
Но самым опасным было то,
Что двигалось близко, рядом с вами,
Вокруг вас и внутри вас,
И две опасности,
Далекая и самая близкая,
Сливались и становились страхом.
Вы шли, узнавая друг друга по дыханью.
Сержант Ларичев и коновод Обносова,
Меняясь, несли сейф на своих плечах,
То и дело останавливаясь
И озираясь в недружелюбной тьме.
Огромная ночь, смежив усталые веки,
Бормотала о чем-то в больном сне
И вдруг, просыпаясь, вскрикивала в испуге, —
Господи, что же это за крик?
Утром оказалось, что вас двадцать два:
Нет Обносова и Помазана.
— С фронтовым приветом, — позавидовал кто-то,
А Ларичев, сержант их 313-го,
(Где-то он теперь, 313-й полк!)
Сказал, как-то по-детски заикаясь:
— Капитана убил Помазан и убег.
Но ты-то знал, кто убил особиста.
С горьким восторгом, с тяжелым трепетом
Поглядывал ты на саблю Заднепрука,
Упрятанную в щербатые ножны.
А тот приказал: — Ну-ка, вскроем, —
И вскрыли, с помощью Ларичева, сейф,
И доносы, объективки, сигналы,
Одни пожелтевшие, другие посвежее,
Полетели, закружились в степи,
В окруженной степи.
Но остались: красный кусок шелка, —
Знамя вашей кавдивизии, —
И круглая печать.
Заднепрук, не спеша, сложил знамя,
Спрятал его и печать в карман
И сказал: — Теперь полегче, Ларичев? —
Но Ларичев молчал, нехорошо молчал.
А ты думал (и знал,
Что все думают о том же самом):
Помазан избавился от войны.
А ты думал (и знал,
Что у других такие же, похожие думы):
Не удрать ли и тебе к твоей казачке,
До ее станицы не так уж далеко,
А там неплохо, там чисто, сытно, сладко,
Можно выдать себя за армянина, —
Ты похож, немцы поверят, —
А она не продаст, спрячет,
Она тебя любит, не сомневайся, любит…
А ночью ты поднялся, и все поднялись, —
Тот без ремня, тот без сапог, но все с оружием, —
И опять вы пошли на восток.
Иногда вам встречался такой же, как вы,
Одинокий окруженный солдат,
Все выцвело у него: глаза,
Волосы, гимнастерка, гвардейский значок.
— Где наши? Может, слыхал?
— В Казахстане. А то и подальше.
— Где немцы? Дошли докуда?
— До Тифлисской: царя привезли грузинам.
— А ты куда?
— На передовую: жену гладить.
— Ну и катись… А с нами пойдешь?
— Пойду, если принимаете.

8

Песок, песок.
Кто сказал, что время течет, как вода?
Время течет, как песок,
И песок душит
Редкие кусты таволжника,
Запах полыни,
Упрямые корешки лебеды,
Стеклянные осколки соленых озерков.
А порою, как и время,
Песок становится скоморохом:
То он бежит волной,
Подражая воде в реке,
То притворяется ржаной мукою,
То он шумит, как вода под ветром,
То возникают, занимая полнеба,
Многобашенные города
С розовыми зданьями и лазоревыми куполами,
Но все это призраки, марева, обманы,
Песок, песок.
Иногда мерещится тебе:
По выжженной солнцем сухой равнине
Скачет беглец-раб,
Угнавший коня из становья.
Он хочет пить, пить,
Но кругом степь, степь,
Безлюдная, безводная степь.
Тогда беглец-раб
Протыкает жилу своего коня
И, вставив тонкий стебель камыша,
Высасывает густую, теплую кровь.
Но разве жажда утоляется кровью?
И вот умирают и конь, и всадник,
И мертвых заносит степной песок,
Песок, песок.
То померещится тебе —
Говорит песчинка другой песчинке:
‘Мы одной крови — я и ты,
А все иное — не я и не ты,
Не нашей крови,
Задушим проточную воду,
Задушим все, растущее на земле,
Пусть останется только то,
Что я и ты, —
Песок, песок!’
Но вы идете по земле,
Потому что вы — начало грядущего,
А грядущее это и есть возмездие,
Потому что человек равен человеку,
И никто другой ему не равен,
Потому что любовь родится даже из зла,
А вы, люди, — дети любви,
И вот вы идете к людям,
Не потому, что вы одной крови,
А потому, что вы одной любви.
Вам кажется, будто
День сливается с днем,
А на самом деле
День сменяется днем,
Новым днем, тем самым,
Который для вас разгорится в Германии,
И ты еще вместе с Заднепруком проскачешь
По разрушенному асфальту узких улиц,
Мимо загаженных церковных ступеней,
Между домами с островерхими крышами,
Там, где даже деревьям, воздуху, бензоколонкам
Придется доказывать на суде —
Не на людском суде, а на Страшном —
Свою непричастность к убийству…
Песок, песок.
Песок на гончарном круге солнца,
Песок на мимолетной, зыбкой тени
Пугливо бегущих сайгаков,
Песок на колючей и лопоухой траве,
Во рту песок.

9

Миновали донскую степь,
И ставропольскую, и моздокскую миновали,
А вот и Терек, и в Моздоке — советская власть.
Так вы и пришли к своим, к России,
И Россия теперь проверит: кто вы?
Изменники Родины? Агенты? Трусы?
Новая жизнь — новый страх.
На проверку отправили всех на машине
В штаб Северо-Кавказского военного округа.
Прибыли. Вызвали вас, командиров, двоих.
Ларичев, миловидный, услужливый, рано полысевший
(Он, если выживет, и потолстеет рано),
Пытался долго и вкрадчиво
Отправиться на комиссию вместе с вами,
Но вы пошли вдвоем: Заднепрук и ты.
А комиссия по проверке работала
В здании железнодорожной школы
На окраине республиканской столицы.
Вы спускаетесь по горбатым улицам.
Терек шумит рядом.
Но разве так шумит, как при Лермонтове
Или при скифах, аланах?
Река шумит шумом нашего дня,
Нашего сердца…
Все удивительно:
Афиши, возвещающие встречу с московским артистом
Или доклад лектора обкома:
‘Грюнвальд и славянское единство’;
Автобусы с населением;
Пучеглазая толстуха: чистка обуви;
Нарядно одетые военные в кителях из рогожки,
А рядовые — в войлочных шляпах;
Долговязый старик осетин,
Читающий, с откинутой головой, газету-витрину;
Винницы, где свободно, за деньги,
Отпускают вино.
— Выпьем для храбрости? —
Предлагаешь ты Заднепруку,
Не столько потому, что приятно почувствовать
После трудных, страшных странствий
В окруженной, ночной, первобытной степи,
Как возвращается сила к денежным знакам.
— Не теперь, — отвечает Заднепрук,
Как брат, обнимая тебя и щуря острые глазки, —
Я, как выпью, теряю ум.
И тогда у меня душа — вот
(Он показывает, как раскрывается у него душа),
А нам с тобой зараз нужно душу на крючки,
По-умному надо.
Перед вами возникает широкий, пыльный,
Видимо, забытый рельсовый путь,
И тебе кажется, что вдали ты видишь
Поднимающегося в город сержанта Ларичева.
Ты говоришь об этом Заднепруку:
— И адрес школы, сволочь, узнал,
Уже там побывал, накапал, —
А Заднепрук: — Ты обознался.
И, подумав, добавляет: — Он жить хочет. —
Ты хорошо понимаешь, что означают эти три слова,
Когда их произносит Заднепрук,
И внимательно смотришь на товарища по окружению,
А он — чистым и прямым взглядом — на тебя.
Минут через десять вы сворачиваете,
Мимо домиков, крытых камышом, за угол,
И сразу становится ясно,
Что пришли туда, куда надо было прийти:
К своим.
На просторном дворе железнодорожной школы,
Прямо на земле,
Где растет между острыми камешками
Отгоревшая, кое-где жгучая травка,
Сидят военачальники:
Командующие, потерявшие свои армии,
Командиры без корпусов и дивизий.
Они ждут вызова: проверка!
Одни беседуют, пугают друг друга:
— Петунина, Васятку, помнишь?
С луны свалился, какого Петунина!
Василия Карповича, генерал-лейтенанта!
Так ему дали штрафную роту, звание — капитан…
У других, молчаливых, тут же, на камешках —
Четвертинка, соль в тряпке, помидоры, хлеб,
Самодельный солдатский ножик…
Морячок-кавторанг почему-то в кепке,
Какие бывают у продавцов лаврового листа.
С ним вяло разговаривает некто в синих штанах
С генеральскими лампасами
И в украинской, очень грязной, но когда-то ярко,
По-гуцульски вышитой рубахе.
Кое-где видны и раненые.
Август. Кавказское солнце еще раз касается кистью
Вашего донского, степного загара.
— А, Заднепрук, и ты, Брут?
Кто же натрепался, что ты сидишь?
Ты не сидишь, а бежишь! —
Зычно кричит танкист в генеральской форме,
Как видно, с чужого плеча,
И с плеча, вдобавок, жирного, а этот — худ.
Раздобыл он и свои заслуги,
Выставил в два ряда.
Он целует, с большим чувством, Заднепрука:
Вместе, наверно, служили в Первой Конной.
Заднепрук доволен, он представляет тебя генералу.
Тот запросто, как равному, пожимает тебе руку,
Называет свою фамилию,
Ныне такую громкую…
На ступеньках здания школы
Появляется старший лейтенант со списком.
Все замолкают.
Он среднего роста, этот старший лейтенант,
Он еще не знает, что такое война,
Кавказский человек, тонкий в талии.
На нем неслыханной белизны китель,
Высокие, может, шевровые сапоги,
Блестящие, как восточная сказка.
У него маленькие, с наперсток, сочные губы,
Прежде, чем выкрикнуть слово,
Он держит их несколько мгновений раскрытыми,
И у каждого замирает душа:
— Гвардии инженер-полковник Дидык!
Приготовиться генерал-майору Жорникову! —
У него произношение такое же,
Как у нашего вождя,
Когда тот говорил нам: — К вам обращаюсь,
Братья и сестры мои.
И вот, без фуражки, в солдатских обмотках,
Жалко поднимается по деревянным ступенькам
Высокий, наскоро — с порезами — побритый Дидык,
И кавказский человек, старший лейтенант,
Смотрит на него с брезгливым состраданием.
А где-то во дворе уже готовится Жорников
Ответить за дивизию, потерянную, как иголка,
В сальских стогах,
А там настанет очередь Заднепрука
И, значит, твоя.
Но ты об этом еще ничего не знаешь,
Ты еще в Краснодаре, где пока весна,
Первая военная наша весна.
Ты прибыл во главе шоферов с полуторками,
У тебя — предписание
В штаб тыла Южного фронта.
Вы устроились на квартире, в мазанке,
У каких-то дальних родственников Помазана:
Нет дураков, чтобы жить в казарме.
Ты только что спрыгнул с площадки трамвая
И стоишь на месте, еще не зная, куда пойти.
Ты недвижен, техник-интендант,
А время уносит тебя, как река,
И ты, недвижный, плывешь, плывешь…

Добавить комментарий